Космос

Я люблю космос за то, что он всегда работает. Не в том смысле, что написал про него и получил тысячу лайков, а в прямом — как большая трансформаторная подстанция. Ты можешь вытянуться на своей широкой постели, выключить свет, вытащить наушники и опустить механические рольставни, закрыть глаза и медитативной техникой заглушить остаточный уличный шум. Но космос всегда будет снаружи, вокруг тебя, твоих важных рукопожатий, органических бананов и медленно остывающей тачки на нулевом этаже.

Я иногда думаю о том, как звезды, постоянно двигаясь на огромных скоростях, умудряются оставаться в одних и тех же созвездиях, пока мы тут изобретаем колеса, колесницы, двухколесные велосипеды и умные поезда на воздушной подушке. Бежишь так, роняя соплю на растресканный южный асфальт, с утреннего воркаута, сбивчиво втягивая и выдыхая нелегкий атмосферный воздух, которым за тебя научились дышать маленькие безмозглые точки два с половиной миллиарда лет назад, который за тебя смешали зеленые деревья и подогрели обильные солнечные лучи — так что тебе осталось только втянуть, усвоить и шумно высморкаться (перед этим воровато обернувшись, чтобы убедиться, что вокруг нет свидетелей) — семенишь псевдоспортивной трусцой и вдруг вспоминаешь, что где-то очень далеко у тебя за спиной в прозрачной пустоте висит, кипит, никуда не уходит безразличный и аполитичный водород.

Переходишь на шаг за два квартала до своего гетто и начинаешь ползти вверх по щербатому холму, отталкивая предыдущую плитку и наступая на следующую, сгибаешь к себе растущий из-за горизонта твой милый дом с его асимметричной калиткой и высоким закопченным потолком, крутишь что есть силы свою планетку, обернутую в тропические циклоны и транссибирские рельсы и затерянную в рукаве беззвучной темной матери.

Длинные нитчатые водоросли тянутся к поверхности чужой воды, великие вожди с лицами, чуть-чуть непохожими на человеческие, совершают исторические переходы через снежные шапки, вполне сошедшие бы за вершины Альп, высшее общество восторгается изобретению, чем-то напоминающему паровой двигатель, падают листья, сжимаются легкие, растут кристаллы, пока ты давишь на дверную ручку.

Солнце выкатывается из-за фабричной трубы, ты теряешься в подъезде, омываемом автотрафиком, телефонными проводами и сезонными маршрутами птичьих колоний, которые бесстрашно пересекают американский туман между турецкими и британскими авиалиниями. Большие огненные шары продолжают бешено вращаться и и ускоряться, сталкиваться и сливаться, взрываться и выгорать, умирать и коллапсировать, превращаясь в черные дыры, не прекращая светить бесчисленному множеству молодых художников, поздней ночью торчащих над жилым ландшафтом и задающих свои вечные вопросы.

Multiverse

My way from home to the office lies through the dense city outskirts, littered with food packaging, crushed tin cans and cardboard bits scattered across the dark asphalt. I move past yet naked spring trees, rigid factory buildings towering on the horizon, pulpy green hills, someone’s deep wrinkles and soft hairs waving in the air. Right here in my hard seat, slightly bent over my phone, I’m being carried an insignificant distance on the surface of this old planet as misshaped moons keep hovering over the empty Martian seas.

Everyone is static. There is no movement in the corner of the driver’s eye. She stands in her cabin, in front of her wheel, her glance strictly parallel to the shiny lightrail, lips slightly open in attempt to phrase the unphrasable. There is no next stop, this route is not going to end, this highly improbable quantum state is going to last forever in the the vast backyard of the filthy multiverse.

Я

И вот он я — венец эволюции, итог полутора миллионов лет естественного отбора и носитель десяти с лишним тысячелетий чисто мужских личностных загонов — стою в ванной перед запотевшим зеркалом, в домашней футболочке, в начале двадцать первого века, в третьей четверти первого витка Плутона вокруг Солнца с момента его открытия, в переплетении бесконечных галактических нитей, ощупываю свою мордашку на предмет aging’а и слушаю, как шуршит расширяющаяся за окном осенняя жижа и одновременно шипит пена на дне раковины. Стою с одноразовой бритвой, выросшей из многоразовой бритвы, выросшей из охотничьего ножа, из острого меча, из плохо выраженного, но все же идентифицируемого наконечника копья, изготовленного из кости убитого, вероятно, таким же копьем, животного, медленно веду ей против щетины и упорно всматриваюсь в свою коричневую радужку.

Что, спрашиваю я себя через единственный надежный канал — молча — неужели даже теперь, после всех этих трещин, дрейфов и афтершоков, после того, как Британские острова, омытые теплым течением, почувствовали вкус к ритуальным жертвоприношениям, после того, как мужчины перестали есть своих женщин и начали уходить в перспективу на усложняющихся полотнах раннего Возрождения, после плавного перехода от беспроводных — буквально — лугов средневековья к девяти баллам по Яндекс.Пробкам — спустя двадцать тысяч лье под колпаком чертовски напоминающей комнату в хрущевке криокамеры, неужели ты, стоящий перед зеркалом греко-валло-2,3-диметил-славо-германо-гуманоид, все еще не можешь вот так играючи, спокойным быстрым движением ополоснув лезвие под струей воды и проведя рукой по гладкому подбородку, ответить на главный вопрос: «Почему я здесь?»

Я вспоминаю, как в детстве, когда, будучи уже отделен от физической пуповины, я все еще держался за ускользающую липучку сладостного небытия и плавал в слишком плотном для меня воздухе, мне пришла в голову мысль: «Как хорошо, что я родился в это время — не сто и не тысячу лет назад, а вот именно сейчас». Каким-то десятым чувством, отмирающей ложноножкой дочеловеческой оболочки, случайно принесенной из магазина неоторванной магнитной этикеткой я улавливал легкую uncertainty в сонме окружавших меня голосов, которые звучали гулко, которые звучали сухо, и говорили как бы не совсем словами, и воспринимались как бы не совсем слухом.

Она как бы спрашивала, ну, и что я буду с ним делать? Куда я его положу? У меня здесь нет места! Как я буду его воспитывать? Он не похож на наше обыкновенное дитя. Другая говорила, oh, I’m so unsure, третья говорила, а что, ничего, я буду получать из него масло. Усталый и помятый неквалифицированный Господь, одетый в нелепый креационистский свитер, обзванивал клиентскую базу из колл-центра большой темной корпорации неизученного, и, стараясь звучать максимально приветливо, я напоминаю — как бы — на деле бесконечно уныло и почти безнадежно предлагал свой товар вечно занятым, успешным и независимым женщинам, разбросанным по разным эпохам и системам.

Он звонил в Москву, он звонил в Питер, звонил — продолжая находиться внутри частицы «как бы» — куда-то далеко за солнечные лучи, где полнеба залепляет чужой Юпитер. Он говорил почти без акцента на множестве языков, включая язык древних шумеров и язык древних гуннов, включая пищание стареньких нокий и моторол и мелькание разграффиченных метрошных вагонов, включая непривычное расположение южных звезд и размытое звучание дискотечных хитов, тревожное шуршание плиоценовых песков и глубокое молчание красных известняков. Он был двойным виски, пустой платформой, молчаливым таксистом в четыре утра, он встраивался в хор на Atom Heart Mother и выходил в последний момент, чтобы не выдать себя. Он изгибался, как московский фонарь, и скукоживался, как неэлектрифицированная Франция, в каждом движении подразумевая меня, все еще присутствуя между «как» и «бы» и иногда флуктуируя между «тся» и «ться».

И вот, где-то в конце пятого миллиарда, среди устаканившихся орбит и затвердевших склонов, среди бойких столичных ребят, в глазу ноябрьского антициклона, начиная с моей голой руки и заканчивая моим расширенным зрачком, исключая колышущуюся штору и утихшее шоссе за окном, я отвечаю сам себе единственным возможным в данном контексте способом — молча: «Ну, потому что так вышло, чо».

ОРЗ

Каждый раз, когда я болею каким-нибудь безобидным ОРЗ, мне кажется, что я умираю: мои руки истончаются, моя челюсть перестает делать «чавк», мой голос становится глуше, волосы становятся реже. Я думаю — с чем это может быть связано? Я был недостаточно уважителен по отношению к богу? Шутил шуточки, жал лайк под демотиватором «Если ты Иисус — хлопни в ладоши!», слушал death metal, что-то еще? Или дело просто в том, что моя волновая функция коллапсирует, потому что пришло время, потому что таковы значения необсуждаемых глобальных переменных в нашей бесшумно расширяющейся вселенной? Или, может быть, мне просто кажется — шевелится где-то в голове такое подлое чувство, которое испытывал еще когда был малышом: когда лежишь под мокрым одеяльцем, тебя колотит твоя температура, ты сворачиваешься личинкой, смотришь в глубь рисунка обоев, где рассаживаются неорганические альты и гобои, и улавливаешь одним, не заложенным ухом — то ли писк, то ли вой — что-то, заводящееся в липкой евстахиевой трубе, набирающее силу и духовую мощь. Что-то, что только ты один слышишь, пробивающееся к тебе через тысячи неслучившихся, лишних исходов решающих моментов твоей маленькой человеческой жизни, через миллионы неиспользованных хлестких выражений и так и не стекшихся обстоятельств. Через возможные, маловероятные, взаимоисключающие варианты твоего собственного прошлого, наполненного тощими, одинаковыми во всех сценариях твоими собственными очертаниями, к тебе процеживается, выступая на поверхности горячего лба и ступая по животу мягкими кошачьими лапами, почти неуловимое, едва различимое, светящееся тусклой точкой в толще микрорайона в четыре часа ночи, слабое, как сигнал уходящего за горизонт «Вояджера», но все же достаточно разборчивое: «Уважаемый абонент! Ваш баланс меньше 30 рублей. Пожалуйста, пополните ваш счет».

Фьюче

Сегодня мне довелось прокатиться в одном из новых вагонов московского метро, свежем и хрустящем, изготовленном по новейшим лекалам в моих роднейших Мытищах на заводе Метростроя за забором из мрачнейшего красного кирпича. Стоял солнечный вечер тяжелого дня, за окном проносились в зыбком мареве колхозные пейзажи, просыпающиеся ставни Сан-Франциско, смазанные дождевые леса и сахарные Альпы, новозеландские холмы, наркоманские пляжи Бали и другие незавершенные мысли полудремлющих пассажиров, мерным покачиванием и постукиванием усредненные в одну переменчивую картину. Снаружи назойливо извивался высоковольтный провод, расходясь и сближаясь с вереницей ничего не выражающих глаз.

Я смотрел в пол — голубой, необычно чистый, похожий на небо из старых компьютерных игр. Если взглянуть на это иначе, я висел на поручне, бесстрашно держа в руке телефон и набивая смс маме, попутно думая о завтрашнем дне, а по обе стороны от меня, на двух берегах эддической пропасти, болтали ногами в смешных кроссовках и подбирали нужные эмодзи такие же совершенно безразличные к происходящему высотные рабочие зрелых двухтысячнодесятых.

Я подумал о том, что над этими вагонами, должно быть, работают не только токари и фрезеровщики. Не только инженеры и генеральные конструкторы продумывают их на первый взгляд незамысловатое устройство. В просторном цехе на территории мытищинского завода — вдали от шумных машзалов и кузниц, в аккуратной пристройке на отшибе, — в хорошо освещенном лофте с высоченными окнами сидит трудолюбивая команда дипломированных футуристов и визионеров, тщательно отобранная из светлых голов со всей страны. Они пьют свежевыжатые соки, едят обезжиренные йогурты, тянут смузи и ерошат густые здоровые волосы, лежа на диванах и проводя нескончаемый брейнсторм.

— Через сотню-другую лет, — говорит один из них, назовем его Вася, облаченный в стиляжный дизайнерский жакет, — изменится не только транспорт, но и то, для чего он используется.

— Изменится сама парадигма перемещения, — сокращает за него йогиня Соня в гранжовой кожанке на загорелой коже.

— Будет так: не «мне нужно с Кропоткинской в Сокольники»… — подхватывает Сэм, ее двоюродный брат с неимоверным чубом.

— …а «синее небо Сокольнического парка простирается под моими худыми марсианскими ногами», — заканчивает сестра и помещает в рот леденец, который она извлекла, чтобы сказать.

— Синее небо под ногами, — начинается шепот и шорох и большая работа во всех углах большущего зала.

Признайся честно, Вась, притягивает первого спикера за золотую пуговицу львица Соня, никто не знает, что будет через пару сотен лет. Но согласись, не отстраняется он, что нам с тобой, неизменным победителям всероссийских олимпиад по литературе, а также всем серебряным и бронзовым их призерам, равно как и отсеянным на областных этапах чрезмерно авангардным поэтам, зажатым между бабками джазовым басистам и встающим на ноги молодым юристам, и даже скучающей агентуре и закошмаренным юрлицам будет небезынтересно вместо заштопанного линолеума видеть под своими ногами чистое небо— Голубую дымку, влюбленно усложняет она / черный космос, отзывается из дальнего угла чернобровый Сэм, не отрывая взгляда от монитора / сечение тессеракта, поднимает слабый палец до сих пор молчавший красавчик Марк, вращающий на кончике светового пера незавершенные экструзии / метановые облака сатурнианских лун, выпаливает, ввалившись в комнату после дневного воркаута, слегка перекачанный новичок Егор, и, поймав взгляд Сони, сразу кивает, ну да, ну да, согласен, это уже перебор.

Я сижу в новом вагоне, практически опустевшем к конечной, незаметном и хрупком электрическом червячке имени Ленина в архивной толще среднего кембрия, качаюсь туда-сюда, то появляясь, то пропадая у себя перед глазами в темном стекле, и смотрю на все ж таки уже подзамызганный голубой пол и пытаюсь ухватить утекающее через одну из его пор вероятное будущее. Но, конечно, тщетно.

Даже сложив все наши знания, поднимается Василий, даже умножив их на число наших наград, уже имеющихся и еще не полученных, даже, следит за его удаляющейся пуговицей Соня, если, она медлит, если мы получим почти полный контроль над текущим моментом, перестает мрачно позировать Марк, — что, как известно, необходимо для вычисления всех последующих, кидает ему апельсин Иван, только по брови выходя за экран, и потому не дотягивая до полноценного представления в данном эпизоде — даже при таком сверхблагоприятном раскладе, наконец замыкает на себе все упорядочившиеся вдоль магнитных линий взгляды вошедший профессор М., куратор программы, — боюсь, в нашем конечном продукте все равно останется огромный процент так называемого artist’s impression.

Мы понимаем, профессор, кивают все члены команды одним синхронизированным пионерским кивком и поджимая губы одним слегка чрезмерно взрослым сдержанным жимком — мы все прекрасно понимаем. Будущее — это зум аут, который мы нескончаемо безнадежно крутим, не всегда уверенно из суммы атомных масс складывая свои примерные ожидания по зарплате, из разбросанных по полушарию углерод-углеродных связей составляя свою стратегию сжигания жира, из шуршания разноразмерных автомобильных шин составляя скорее общевидовое и чисто геологическое «жил». Будущее — это как звонок на собственный номер, который постоянно занят. Когда ты говоришь: «Я тебе наберу» — и никогда не набираешь, потому что набираешь. Мы знаем, профессор, говорит Сэм. Мы уже знаем. И прямо сейчас мы исчезаем—

…в бесконечно малой блестке на волнующейся щеке вагоновожатой. Которая говорит:

— Мужчина! Мужчина!!! МУЖЧИНА!!! Просыпайтесь!

— Что?! — вскакиваю я.

— Конечная! Поезд дальше не идет!

В создавшемся между нами короткоживущем моменте высокого напряжения мои глаза суживаются, она источает (а я качаю) не облеченную в слова неандертальскую настороженность, она слушает, а я говорю:

— Как это не идет? Идет еще как!

В последней фракции секунды, пока бежит остаток пленки, я смотрю на нее над разрастающейся чеширской улыбкой, и в моих глазах, дважды отраженных от плексигласа и чужой радужки (и четырежды перевернутых), мчатся строящиеся станции северно-восточного витка московской центральной межгалактической спирали.

1

Если честно, не могу сказать, что я из хорошего города. Не в том смысле, что это было какое-то гнилое место — как раз наоборот, образцовый военный городок, населенный исключительно офицерами-ракетчиками, их женами и детьми. Концентрация ученых степеней и званий, строгая пропускная система, а также лабораторная стерильность наших новеньких жилых кварталов практически полностью исключали зарождение гопников и прочего регионального декаданса. Бессмысленно было спрашивать, с какого я района, потому что район был всего один, он имел номер 58, был закрыт, опечатан и исключен из всех мальчиковых разговоров и девчачьих анкет — в том пункте, где обычно требовалось ответить на вопрос: «Где ты живешь?».

Номер пятьдесят восемь состоял из трех частей, связанных между собой чудовищными силами — примерно как составляющие ядро атома нуклоны — я уточняю специально для того, чтобы вы не спрашивали: «Так с какого ты все-таки был района?». Я жил в той части, которая условно называлась «городок №3», моя школа находилась на противоположном конце города. Чтобы попасть туда, я каждое утро поднимался на новый энергетический уровень и проходил по сложной системе улиц, накрученных вокруг электроподстанций и котельных от моего плохо освещенного подъезда до слепящего дневными лампами класса. В школе у меня было два друга: №2 и №3. №1 был я сам, мои родители номеров не имели, либо не говорили мне о них.

К тому моменту, когда я пошел во второй класс, мне уже было известно, что все, что меня окружает — это один большой аппарат, работающий над доказательством фундаментального научного закона, теоремы Билека-Гобеленова. Ее было невозможно доказать силами одного человека или даже группы ученых, какими бы талантливыми они ни были, поэтому НИИФТХ №4, который выступал градообразующей структурой нашего района, принял мудрое решение разбить задачу на маленькие части и распланировать ее на много десятилетий вперед, руководствуясь опытом древнеегипетской цивилизации (как и многие другие советские НИИ в то время). Каждый ребенок в районе 58 и других подобных образованиях получал порядковый номер, с которым он должен был проучиться как минимум 9 классов и затем либо пойти в техникум, либо окончить школу и поступить в университет. Ну, или отправиться служить. В армии было специфическое отношение к нумерованным детям из научного аппарата — ходили слухи, что их там недолюбливают за «особый статус», «принадлежность к высшей касте» и прочую чушь; якобы, деды устраивают им «темные» и «прописки», всячески унижают и даже требуют отказываться от своих номеров под угрозой изнасилования или смерти. Никто не знал, насколько эти слухи соответствуют действительности, но интуиция подсказывала, что доля правды в них есть, и все мальчики старались любыми средствами поступить в вуз — если повезет, по интересной специальности, если нет — и на том спасибо. Забегая вперед, скажу, что я отношусь ко второй категории: мне не повезло с университетом, но я избежал армии. Даже в свои 17 я прекрасно понимал, что с моим номером мне там делать нечего.

Поскольку теорема Билека-Гобеленова была непостижимо огромной и затрагивала все без исключения сферы жизни, для ее доказательства требовались усилия людей самых разных профессий: от рабочих металлургической промышленности и швей-мотористок до высочайшего уровня математиков, инженеров ОТК, актеров и музыкантов. На поиски решения могла уйти жизнь не одного поколения, поэтому не меньше ученых и артистов были востребованы будущие психологи и школьные учителя. Я получил первый номер по чистой случайности — просто потому что шел первым по алфавиту; вовсе не потому что был каким-то там «избранным». Семья моей одноклассницы Стеллы Ареховой приехала в №58 с полигона на Крайнем Севере на несколько дней позже моей, и к тому моменту, когда она появилась в классе, распределение номеров уже закончилось. Я был на букву «Б», и я был номер первый.

— Ты не заслужил свой номер, запомни это, — сказала мне высокая и худая Стелла на перемене, глядя одновременно на мой кургузый рюкзак, короткие штанцы и нелепую оттопыренную прическу.

— Хорошо, — пробубнил я, надув губы.

— Первая — я! — пропела она и подняла вверх палец. — И я докажу это!

В начале 90-х, когда научная программа была в самом разгаре, и ее руководители потирали руки, предвкушая ту огромную человеческую мощь, которую они получат в свое распоряжение в ближайшие годы, внезапно развалился Советский Союз. Теорема Билека-Гобеленова, считавшаяся (наряду с древнеегипетской мифологией) одним из столпов социалистической власти, потеряла свой смысл. Никому не нужно было доказывать то, что стало бессмысленным. Несколько самоотверженных лабораторий в других странах бывшего соцлагеря пытались продолжить работу самостоятельно, не привлекая дополнительный человеческий ресурс, но быстро сдались. Теорема оказалась слишком большой, слишком тяжелой, и — в конечном счете все вынуждены были это признать — абсолютно ненужной.

Наш город получил официальное название — Гобеленовск — под которым он появился на обновленной туристической карте Подмосковья, мои родители потеряли работу, мы в школе стали играть на наши номера во вкладыши от жвачек. За свой №1 я мог получить все на свете — любой жмот в Гобеленовске был готов отдать всю свою коллекцию Turbo, все наклейки черепашек-ниндзя и все кропотливо собранные киндер-сюрпризы, лишь бы получить мое скромное, аккуратное свидетельство о рождении с каллиграфической цифрой «1» в обмен на свою занюханную, испачканную ручкой и покрытую жирными пятнами бумажку из третьей сотни. Я не играл. Несколько раз я был близок к этому, но почему-то всегда в последний момент передумывал. Постепенно это увлечение сошло на нет, все забыли о том, у кого же был первый номер, он превратился в легенду. Кто-нибудь придумывал, скажем, что он принадлежал таинственному вундеркинду, учившемуся в отдельной изолированной школе на территории НИИФТХ №4, где его готовили к одиночной миссии за пределами трех измерений видимой вселенной. Или что заветная корочка досталась хитрому пареньку, который незадолго до экономического кризиса по наущению родителей тайно продал ее за баснословные деньги американскому астрофизику, работавшему над альтернативной теорией. Разумеется, в середине девяностых семья счастливчика на короткое время стала одной из самых богатых и влиятельных в стране, но позже полностью растеряла свое состояние из-за отсутствия бандитской жилки. Что касается ученого, купившего номер, то о его судьбе, как правило, умалчивалось — хотя часто рассказчик обращал внимание на телефонный код «+1», использующийся для международных звонков в США, и выдерживал многозначительную паузу. Популярной была и версия о том, что первого номера не существовало вовсе. Как бы то ни было, постепенно он исчез из жизни моих сверстников точно так же, как вкладыши Love Is, лизуны, картриджи от приставок и инерционные машинки из киндеров.

Прошло много лет, и ранним сентябрьским утром, заполняя анкету на получение студенческой визы, я на секунду задержался на пункте «Preferred Name». Не могу сказать, что я не люблю свое обычное имя, которое мне дали сразу после событий 91-го. Оно хорошее, звучное, многим оно нравится, особенно иностранцам. Да я и сам к нему привык. Но в тот момент, когда за окном выползло щетинистое пухлое солнце, опалив щербатые сталинские кирпичи и просеявшись через soon-to-be зимние — а потом inevitably весенние деревья — когда на проспекте Мира обыденно простонала удаляющаяся фура, и две тающих в полоске космоса на горизонте соседних планеты подмигнули мне, подсказывая решение давно никому не нужной теоремы о вечной власти и неиссякаемом благоденствии, я почему-то усмехнулся и размашисто написал: «1».

***

Однажды утром не вставая и не зашнуровывая шуз
Я вышел через ну скажем шлюз соединяющий меня с парадным
Пустынной улицей
Не открывшимся метро
Размытым сводчатым тоннелем
Протянулся через всю Москву под одеялом снегом водами землей
На самом деле не антинаучно
Вышел с противоположной стороны другим сухим и теплым днем
Блестящим новым сотворенным только что
В распахнутые неподвижные объятья
Открыв глаза включился побежал
Не подозревая что опять