Февраль

Я с детства люблю залипать на разных не имеющих прямого отношения к делу, по сути, бесполезных вещах. В младших классах, например, когда мне давали пенделя на секции дзюдо, я летел на жесткие пахнущие плесенью и потом маты, и думал о себе с позиции космического зонда «Вояджер-1», о котором мне рассказали родители, и который в то время преодолевал притяжение газового гиганта Сатурна. Я летел по кратчайшей траектории между моей детской попой и черным матом, с вполне скромной скоростью — достаточной, тем не менее, чтобы взывать у меня возглас: «Больна-а-а-а!», и думал о том, как «Вояджер» поворачивает свою камеру, старую семидесятскую, хрустящую частичками пыли из сатурнианских колец. Он мчится на сумасшедших 14 тысячах миль в час (о чем я, конечно, тогда не знал), не встречая на своем пути ничего кроме висящих огромных тел и беспроглядной пустоты, щелкает черно-белые пикчи и посылает их домой. И, спустя 28 часов, после того, как я уже вернусь домой, лягу спать на все еще ноющую жопу, проснусь, умоюсь, почищу зубы и пойду в школу, когда водружусь за последней партой и начну привычно глядеть на сумеречный раннеутренний панельный пейзаж с заметенными снегом подоконниками и изобретательно застекленными лоджиями, когда училка, заметив мой отсутствующий вид, стукнет указкой и пристанет со своим: «Баранов, что я только что сказала?» — в этот момент его сигнал, слабенький и неочищенный, достигнет нашей голубой точки, на которой облака, на которой моря, на которой побережья и акватории, вдоль которых дороги, на которых машины, везущие диваны в любую точку Москвы, а также в пределах 30 км от МКАД — аккурат расстояние до моего маленького подмосковного города, только что рассекреченного и получившего самое идиотское в мире название «Юбилейный», в котором школы, номер два, три и пять, в последней из которых горит шесть верхних квадратных окон, ярко и неумолимо сквозь февральскую вьюгу, за одним из которых третий «В», в котором я, в котором передатчик, который говорит: «Конечно, Людмила Александровна, вы сказали: “There will be no humans elsewhere. Only here. Only on this small planet. We are a rare as well as an endangered species. Every one of us is, in the cosmic perspective, precious. If a human disagrees with you, let him live. In a hundred billion galaxies, you will not find another”. Я правильно процитировал?»

Литературное прошлое

Выкачивал сегодня весь свой ЖЖ с 2006 по 2015 годы, и, разумеется, не мог удержаться от того, чтобы зайти в первый день первого месяца и прочесть — именно прочесть, а на прочитать, потому что тогда у меня были длинные волосы, рукописные черновики и еще свежие отголоски побед на областных олимпиадах по литературе — так вот, решил посмотреть, с чего же это все началось.

Я отлистал на 16 миллиардов лет назад и заглянул в свое литературное прошлое, в котором моему взгляду предстала, как на картинке с телескопа «Хаббл», далекая и плотная юность вселенной. Я увидел нелепые бесформенные облака газа, косые галактики смысла, искаженные до неузнаваемости картинки, размещенные на просроченных доменах и умерших ресурсах, я читал и потел, читал и краснел, читал и кусал ноготь, вокруг меня кипела нерелевантная американская общажная жизнь, обкуренный сосед за стеной методично бил кастрюлей по раковине, я читал свои изобилующие матерщиной записи с закрытыми комментариями, обращенные к давно распавшимся на атомы музам, вдохновленные давно утраченными линиями горизонта, внутренние шутки с давно испарившимся подтекстом и отсылками к безвозвратно выдохшимся френдшипам, читал и промаргивал еще прямые кавычки и короткие тире, которые застревали в огрубевшем граммар-нацистском глазу. Все, говорил я, все-все-все, за окном внезапно начинали взрываться фейерверки, как будто это зима 2008-го и мне двадцать один, и сердца еще изрядный кусок цел, и бессознательного машзал еще относительно чист. Насилу оторвался от окуляра и вернулся к реальности. Стучит — кто-то стучит в дверь. Чего, спрашиваю. Открыто! Йо Джен, заглядывает черный, как ночь, сосед-наркоман, уставший колотить кастрюлей и внезапно ставший сентиментальным. Чего? Да просто зашел… Чем занимаешься, спрашивает буднично. Чем, отвечаю, чем. Чем—

Карты

Яндекс.Карты намного живее карт Гугл — когда ты серфишь по московским панорамам в приступе тоски по неопределенной родине, которая то ли в кирпичной кладке, то ли в рисунке обоев, то видишь не только многоэтажные молчаливые пейзажи и запруженные дороги, но также и не размытые, не замазанные, без всякой там прайвеси сосредоточенно-угрюмые, тонкие, ранимые и слегка завистливые — как будто знающие, что ты будешь на них смотреть из своих мягких субтропиков — открытые лица соотечественников. Они идут из магазина, в универ, из кино, в метро, на тренировку, на мастер-класс, со свидания, едут к друзьям на другой конец города, толстеют и сушатся, стареют и прихорашиваются, проходят разные стадии своего биполярного расстройства по мере того, как ты жмешь кнопочки «Вперед» и «Назад» в своей виртуальной кабине машины времени.

В окнах знакомого до боли Ленинского проспекта то тут, то там появляются траспаранты «ПРОДАЮ», меняются занавески, обновляются рамы, возникают новые силуэты и новые фикусы на подоконниках. Она всплескивает руками и кричит: «Уии, своя квартирка!» Он сдержанно улыбается из дальнего угла, которого тебе, конечно, уже не видно. Риелтор и бывший хозяин у вешалки в прихожей жмут руки, подмахивают последние бумажки, передают ключи, он делится ненужными сведениями о ящичке, который не закрывается, и лифте, в котором надо нажать и держать, второй он все так же сдержанно выслушивает и ставит официальные закорючки, без единой эмоции впрягаясь в тридцатилетнюю ипотеку, риелтор поздравляет всех с успешной сделкой, они расходятся, ты двигаешь курсор, и вот—

Вот Тихий океан, вот кривошеий полуостров с густой сетью улочек и улиц, рельсы легкого метро, вылезающие из зева подземки, вот перекресток, где из поезда высыпаются пассажиры, они все соседи, у них у всех есть свое, пусть и тесненькое, место в этом одноэтажном пейзаже, и если слегка увеличить масштаб, если разогнать мышкой тонкие перьевые облака и максимально приблизить зеленые складки местности, если приземлиться на размеченный для твоего удобства англоязычный асфальт, то — при определенном старании и везении — можно заглянуть в одно из квадратных окон с одинаковыми рамами и стандартными занавесками, покрутить колесико, пока не упрешься стекло, и, если снова повезет, и шторы не будут задернуты, то ты сможешь увидеть — слегка размытого и порядком обросшего, немного похудевшего и такого же ссутуленного, сидящего за своим московским несовместимым с местной электросетью лаптопом, с чашкой чая и десятью открытыми вкладками, очень знакомого, невероятно похожего, а может быть, и в самом деле—

Ароматы России

Прочитал недавно пост про «ароматы, посвященные России» — речь, конечно, не о запахах вокзалов и спортзалов, которые ты знаешь с рождения, потому что они были в родительской ДНК — а о престижной парфюмерии. В описании своей продукции разные бренды активно используют классические импринты вроде малины, Сибири, черного чая, который льется из золотого самовара в большую щедрую чашку на слоу-мо посреди бескрайней тайги с одной семьей на квадратный гектар и психоделическим миражом Казанского собора на фоне карликовой растительности. Я тут, конечно, кое-что додумал, но суть примерно такая. Мне стало интересно: а какой же аромат у меня ассоциируется с родиной? Чем она пахнет? Особенно сейчас, когда я провел некоторое время вдали от нее, и, по идее, должен чувствовать все детальнее и глубже.

Я заглянул в свою персональную бездну памяти — которая, кстати, выглядит, как бесконечная бело-зеленая лестница с трубой мусоропровода и такими, знаете, узенькими окошками на каждом этаже — перенюхал все мои школьные тетрадочки, все проездные и корочки, все заправки и пятитысячные купюры, а также фантики от жвачек и угловые булочные, включая ту, где теперь йога и стретчинг — перебрал все лифчики и трусики, начиная с середины двухтысячных, все кафешки и репетиционные точки, и, уже почти отчаявшись, на самом дне моей гулкой панельной тридцатитрехэтажки я обнаружил ее — помятую, сплющенную, выцветшую и почти неотличимую от плиточного рисунка, лежащую в контуре давно высохшей лужи, опустошенную, первую, лучшую.

Мой аромат, посвященный России — это аромат 0,33-литровой банки пепси, купленной за четыре талона в гастрономе рядом с папиным секретным НИИ и открытой (на пару с сестрой), вернее, взломанной дедушкиными плоскогубцами в обход правила рычага, посреди торжественно пустого стола на кухне ранних 90-х, под напряженными взглядами всей семьи, под синим абажуром, за тонкой занавеской, в прозрачной снежной дали с ровными рядами жилых кварталов.

Шипучие брызги летят из надорванной банки (в слоу-мо, конечно же), оседают на семейных фотках (еще чб) и розовых (с мороза) щеках, мама кричит (питч даун): «То-о-олько смотри-и-ите, холо-о-о-одная!», ты верещишь: «Дай отпить!», сестра отвечает: «Да подожди!», нескончаемая нота — не чая, не малины, не Сибири и не сальной свечи — но малоизученной, загадочной темной материи, начинается на кончике твоего языка и продолжается в будущее, где ты растешь, поступаешь, матереешь, садишься за руль, качаешь «Во все тяжкие», голосуешь, выбираешь, протестуешь, пакуешься, уезжаешь—

И позже, сидя на пустом океанском пляже, ты тянешь свой протеин шейк из спортивной бутылочки, смотришь на горизонт с его неподвижными баржами и мачтами и, слегка поморщившись, думаешь — эх, мать, скучаю по тебе, скучаю.

Лермонтов

Как выглядит Земля из космоса? М. Ю. Лермонтов знал это задолго до полетов на Луну и запуска МКС. По крайней мере, так трактовала его стихотворение «Выхожу один я на дорогу» наша училка по русскому и литературе. «…спит земля в сияньи голубом», — цитировала она усталым голосом, в котором слышалось эхо кухонной перебранки, жалобы на нескорую пенсию в учительской и шелест непроверенных домашек за рабочим столом. В сущности, о чем он говорит, ребята? Ведь это «сиянье» — не что иное, как земная атмосфера, «голубая дымка», которую Гагарин будет наблюдать из своего иллюминатора почти полтора века спустя.

Сегодня мы все знаем, что голубой ореол вокруг нашей планеты — это озоновый экран, который защищает нас от солнечной радиации, и который мы так бездумно разрушаем своими заводами и спреями для укладки, кхм, вставляла она неуклюжий экологический пассаж в стиле либеральных девяностых, — но во времена Лермонтова ведь ничего этого не было! Откуда же он знал, как выглядит Земля с орбиты?! Она обводила класс блеклым учительским взором, таким же усталым и исполненным непроверенных тетрадок, как ее голос. По ее лицу проскальзывала слабая улыбка профессионального удовлетворения: класс молчал, все внимание было приковано к ней. Все-таки могу еще чем-то зацепить этих оболтусов, не совсем в тираже. Иииии, переходила она к тому, что в танцевальной музыке называется «дроп» — когда после эффектной паузы в один такт одновременно врубаются перегруженный бас с бочкой и сабом, и на фоне голос такой: «БЭЙС», и дальше в клубе начинается ацкейший угар по сотоне и отсосы в туалетах — и-и-и, заканчивала она, эти строки в очередной раз подчеркивают, насколько неземным, поистине космическим талантом обладал этот поэт.

Шел холодный 99-й, время молодого интернета и крупнозернистой порнухи, открывавшейся по десять пикселей в минуту через шипящий родительский модем. Я представлял себе, как Лермонтов, облаченный в элегантный скафандр XIX века с эполетами и застекленными от солнечной радиации золотыми шнурками медленно плывет над дугой горизонта, вращаясь в невесомости вместе со своей офицерской шпагой и выроненным пистолетом. Он смотрит на разрозненную Европу под своими ногами, где день плавно переходит в ночь, и в салонах одна за другой отрубаются морфинистки. В относительно свежих викторианских постройках зажигаются газовые лампы, окрашивающие побережье UK в бледно-желтый цвет. В высоких горах Кавказа, откуда взлетела его щуплая фигурка, плавают осторожные огоньки еще не сформированных бандформирований, на Аравийском плоскогорье плещутся еще не открытые баррели нефти и сверкают еще не заложенные башни Дубаи. Двумя пикселями моргает родина — Москва и Питер — Мастер и Раскольников, еще не зачатые, каждый на своем месте в релятивистской картине мира; бесшумно ярится раскаленная дуга Японии мощностью в 13 биллионов киловатт, дрожит почти двадцать миллиардов глаз, различающихся длиной ресниц и углом слияния верхнего и нижнего века, восходит десять миллиардов солнц, настает десять миллиардов вечеров, в тускло освещенной больнице подмосковного Королева просыпается подросток, недавно исцеленный от аппендицита, сезоны меняются, часы смещаются, классные стены покрываются слоями косметического ремонта, время настоящее нагоняет время несуществующее, Сири поправляет суматошного писателя, сферы совмещаются, квантовая функция коллапсирует, учительнице литературы на плечо ложится красный осенний лист.

Утренний туман не спеша проползает по высотам спящего Сан-Франциско, омывает опоры мостов, перила балконов еще не заселенных новостроек, пустое шоссе в мексиканском гетто пересекает барсук, прозрачный Лермонтов растворяется в озоне, на берегу неторопливой земной полутени ранней весной две тысячи семнадцатого я просыпаюсь, я просыпаюсь.

Юбилейный

Когда подмосковный город Юбилейный, как округ Макондо, окажется сметен с лица Земли бездушным солнечным ветром, который уничтожит все дома, все земли, все гаражи и пеньки у короткой дороги к платформе через лес — все воспоминания и рефлексии, детские травмы, подростковые экспириенсы и взрослые флешбеки — сваляет в клубок и одним порывом разорвет все межпланетные нити ностальгии, опутывающие это несладкое пыльное место, единственной его ипостасью, которая останется нетронутой, неколебимой и неизменной, будет архив чата местной локальной сети.

— Всем привет, — будет нескончаемо говорить Andarial84.

— Эльфийского полку прибыло, — отзовется Mishka_MixaJlbl4.

— Скинь фотку, — вбросит RandomOne, и на поплывших пленках ранних нулевых проступят белые кругали парковых фонарей, красные глаза и желтые квадраты кухонных окон, протравленные силуэтами вернувшихся с работы мам и пап, а также гривами волков-одиночек, а также пересечениями влюбленных пар.

— И мне! — только и успеет добавить VaNoName перед тем, как буквы и скобочки запестрят на быстрой перемотке, остывающие ипотечные машины наводнят пустой двор вместе с ночью и снова схлынут, когда ранним утром, собираясь на электричку, обновляя вчерашние косички и опуская сандвич в милые челюсти, Feechka скажет (шумно жуя):

— Ну чо, я пошла на экзамен, пожелайте удачки!

И через минуту:

— Че, никого?

В толще тире и точек, кавычек и нелепых ников, на самом дне почти безжизненного молодого интернета геологи будущего однажды найдут эту крохотную окаменелость, с которой все началось. Когда она написала:

— Ку-ку?

И несколькими мгновениями позже VaNoName_сонный ответил в образовавшуюся пустоту:

— Не пуха не пера, бейба!1

Они остановят пленку в этом месте, сделают небольшой надрез, чуть-чуть сместив ткань пространства-времени, соединят непокорные части, подчистят малозначимые, но потенциально опасные страпельки, и…

…пиксель за пикселем, скобочка за скобочкой, вкладка за вкладкой, Новая папка (1) за Новой папкой (2), хомяк за кошкой, кончики пальцев за клавиатурой, кухня за спальней, квартал за районом, они восстановят их настоящие имена, их общие коннекшены, историю заказов и настройки приватности, узелок за узелком они распутают эту историю вплоть до самого ориджина оф лайф он ерс. И в этом самом месте, когда железо окислится, когда недоделанный сахар промылится сквозь ничейную мембрану, и кривой рот неживого пузыря замкнется вокруг реплицирующихся молекул РНК, в этот вот тонкий момент еще непонятно какой эпохи, между нулевым и первым тиком папиных командирских, они нажмут на «стоп» и внесут несколько важных правок.

Во-первых, не железо, а пусть никель, во-вторых, не «не», а «ни», ну, и в-третьих, не «бейба» а пусть просто восклицательный знак.

И тогда, спустя 4 миллиарда лет, весь в пикселях, светловолосый, высокий и тонкий, он скажет ей:

— А что если весь наш мир, вся окружающая реальность — просто симуляция? Можешь себе это представить?

— Ой, зай, — ответит она на это. — Мне, если честно, вообще это не интересно, ты знаешь. Ты ребенка одел уже или нет, лучше скажи?

Садик

Дом, в котором я прожил все свое детство и значительную часть юности, стоял прямо напротив моего детского садика — их построили одновременно, одним стройбатом, одними залихватскими руками, счастливыми держать лопату вместо автомата, украсили как могли одним орнаментом из последних красных советских кирпичей, и сдали нам — одетому в шортики и рубашечки поколению миллениалов at its very beginning. Я был в числе первых детей, ступивших в пахнущие омлетом и хлоркой свежеокрашенные коридоры, в которых рассеивался и гас уличный свет из квадратных окон. Мне было три с половиной, но я доходил до садика сам — под наблюдением родителей из окна квартиры пересекал двор, открывал калитку, поднимался на крыльцо и исчезал внутри двухэтажного домика, где меня формировали в группу, определяли в пару, одевали в зайчика, отлепляли от качелей, откармливали и отчитывали, усаживали, отлавливали, придерживали, но не мешали, и иногда, сощурясь, издалека и украдкой, просто наблюдали и вздыхали, поддаваясь непонятной взрослой рефлексии.

Нас было десять или пятнадцать — разношерстных детишек, прикомандированных каждый к своему кубику, мячику, ложке каши, намоченному листику, нацеленной кисточке и раскатанной по столу пластилиновой лепешке, мы дрались и женились, оглушая друг друга, решая в уме многокилометровые системы уравнений, описывавшие таяние куска масла в центре тарелки, вопя и катаясь по полу, скача, летая, визжа, хохоча, в конечном счете — бесшумно плавая в герметичной комнате, которая распространяла зеленоватый свет где-то у самого дна скалистых нежилых девяностых.

Это был бесконечно долгий, бесконечно плотный период моей жизни, впоследствии схлопнувшийся в одну худенькую папочку с акварельными рисунками. Я помню все эти пейзажи — я пролетал их, стоя у окна нашей игровой комнаты, расплющив нос о стекло и наблюдая, как закручиваются газовые вихри, как секут обшивку пылевые кольца, качаются нестабильные бело-голубые березы под метановым ветром и левитируют над морем расплавленного магния гигантские каштаны. Где-то там в виде бледноватого полумесяца, в световых годах отсюда, маячил мой дом с длинной антенной на крыше — он светил и слушал, принимал и сообщал, но потом неизбежно выключался и уходил за горизонт, теряясь в снежных хлопьях. В этот момент я начинал реветь и пускать по стеклу слюни под дружный хохот всех остальных членов команды, и продолжал делать это до тех пор, пока не прибегала одна из воспитательниц.

В нашей группе их было две: Амалия Александровна и Кира Анатольевна. Одна хорошая, другая плохая, одна добрая, другая злая, одна слегка чуть-чуть надрывная, со впалыми щеками и немного сильно округленными глазами, которая охраняла дневной сон, поправляла одеяла и подбирала свесившиеся с кроватей конечности, вторая — круглолицая, с широкой рукой, кудрявым волосом и необнаружимой слабиной в командном голосе, которая ругала, выставляла с тарелкой супа в туалет и даже иногда давала подзатыльник. Последняя позже отшвартовалась и пересекла океан, а первая продолжила истончаться, пока окончательно не растворилась в потеплевшем московском воздухе.

Ваня, говорила она мне в то морозное февральское утро, оттаскивая меня от окна и вытирая мне сопли, а ну-ка перестань, что ты плачешь? Думаешь, тебе это как-то поможет? Ты думаешь, шептала она, телескопически опускаясь с высоты своих юбок на уровень моих пылающих щек, что ты можешь так что-то изменить? Думаешь, слетало с ее красных уст к моим мелким розовым ушам, ты своими слезами способен повлиять на ход вещей? Изменить угол наклона земной оси? Сократить длительность суток? Откатить поворотные исторические события? Сохранить свою симпатичную маленькую ДНК и быстренько перезародиться на другой, более гостеприимной планете, в другой, в целом более мягкой системе? Повлиять на скорость, с которой Млечный путь движется навстречу туманности Андромеды, чтобы слиться с ней в раскаленную манную кашу? А? А ну-ка быстро иди сюда, подключалась вторая воспитательница, становись рядом с Виолеттой, вы оба высокие. Внимание, дети, все улыбаемся, смотрим туда, откуда сейчас вылетит птичка, с плохо подделанным задором в голосе бубнил худощавый мужик, расставлявший на ковре треногу с фотоаппаратом. «Значит, ты на мне женишься?» — шепотом спрашивала Виолетта, слегка наклонив ко мне голову, пряча тонкую губительную улыбку, ничего специально не делая, но уже складываясь в один из стоп-кадров, которыми, как ни крути, была размечена кинематографичная жизнь ее садиковского сомученика. «Конечно, — отвечал я. — Как только вырасту!» «А сейчас?» — снова спрашивала она и ожидала на фоне размазывающихся по небосводу звезд.

«Мальчик! Посмотри сюда!» — нервно звал меня фотограф. «Кто, я?» — поворачивался я и застывал на единственном групповом снимке зимы 88-го — зареванный, раскрасневшийся, с растрепанными волосами, не до конца смешавшимися на лице выражениями испуга, сомнения и досады, с открытым ртом и выходящим из него не совсем верно интонированным, но, так или иначе, безответным общечеловеческим вопросом.