Москва

Кривоколенный пер., туманный тупичок, электроплита в виду газового гиганта, бежевая занавеска, неподвижно висящая на высоком окне и процеживающая свет необитаемых лун. Продолжай идти по ул. Мясницкой, минуя запечатанные кофейни и зашторенные криокамеры со спящими студентами ВШЭ — они проснутся, когда мы прилетим, а пока переведены в режим энергосбережения, в ночное отделение постпостдокторантуры с возможностью совмещать сон и учебу на протяжении ближайших двадцати девяти тысяч земных лет.
 
Проходи, не задерживайся, не стой у ограждения, иди дальше, к Лубянской площади, к зданию ФСБ, зачехленному от губительного воздействия космической радиации, мимо Соловецкого камня, облепленного полимерной пеной и колониями лишайников. В Детском мире горят два окна — это помещение охраны, где забытый лаптоп продолжает качать торренты за последние два тысячелетия, крутя бесконечный скринсейвер. На видимом кусочке Кремля теплится звезда, метро закупорено, вместо облаков — пустота.
 
Ты совершаешь свой обход, юный капитан космической шлюпки Москва-869, летящей через поколения к месту высчитанного еще советскими богами назначения, сладко ворочающейся и грозно посапывающей и вязко покапывающей и мило посасывающей и слабо постанывающей в гиперсне.
 
Шлепай себе по обледенелому тротуару, и говори спасибо, что ты вообще живой, говори спасибо мистеру Путину, что он наделил тебя такой работой — не каждый парень с ростом чуть выше среднего и проблемной кожей получает в свое распоряжение целый блуждающий в вакууме спейсшип, груженый перспективными комсомольцами и комсомолками. Иди по своему маршруту, следи за жизненными показателями и не задавай глупых вопросов. Да, ты такой один. Нет, никто на тебя не смотрит. Даже если тебе кажется, что кто-то там стоит в окне, скорее всего, это оптический обман — это просто бумажка, лабораторная снежинка, приклеенная на Рождество две тысячи шестнадцатого.
 
Когда мы прилетим, говоришь ты, склонившись над мутноватым стеклом, искажающим ее спокойное лицо, я сделаю тебя своей женой. Когда ты проснешься, продолжаешь ты, все будет точно так же, как в тот день, когда ты заснула — может быть, с парой почти незаметных, почти несущественных различий. Например, в тот момент, когда я спрошу тебя, свободна ли ты в это воскресенье, ты задумаешься и вместо «Вообще-то, у меня есть парень» скажешь: «Да, конечно!» И те двадцать пять станций, которые ты тряслась в пригородной электричке, неумолимо теряя свое зарождающееся чувство, превратятся в двести метров пешком до соседнего подъезда, а те пятнадцать минут, которые я репетировал свою пылкую речь, превратятся в единственно верное движение уголка губ, не требующее словесной интерпретации. И еще — когда мы будем стоять на берегу размороженной и снова весело текущей Москвы-реки, в которой будут отражаться выросшие до двадцати километров в высоту органические небоскребы «Алых парусов», ты посмотришь на двойной закат и, вместо того, чтобы хлюпнуть носом и пробормотать: «Ну все, пошли», по-голливудски запрокинешь голову для поцелуя и прошепчешь: «Я согласна». Но это все будет через — ты смотришь на табло на фасаде здания Лубянки — двадцать девять тысяч восемьсот девяносто девять лет, одиннадцать месяцев и один день. А пока спи, трогаешь рукой ее непроницаемый кокон, задвигаешь ее цельнометаллический саркофаг, поворачиваешь тяжелый затвор, опускаешь платформу на дно биологического хранилища, где спят все ее и твои бывшие. Когда мы прилетим, повторяешь ты, и устремляешься дальше, по размеченной квадратами плоскости, покидая пределы Москвы и постепенно становясь точкой на плоском техногенном горизонте, за которым тебя ждет много монотонной работы.

Юго-Запад

Где-то в поздних девяностых мы тряслись с ней в одном вагоне — маленьком старомодном вагоне — через гектары земли сонного Юго-Запада, глубокие расселины и черноту пород, минуя загороженные леса Средиземья и перенаселенный Охотный ряд, пересекая Москву по системе микроворсинок, при должном увеличении обнаруживающих помпезность поздних тридцатых, возникая друг у друга на границе видимости и снова исчезая по мере того, как наши ресницы погружались в межстанционный студенческий сон. Мне нужно было на «Спортивную», а ей — на «Университет», и каждый раз, когда я просыпался, я видел ее лицо, которое, впрочем, тотчас же растворялось в моей врожденной воспитанности и приобретенной рассеянности.

Внимание, говорил густой басовитый голос, серьезный, проповеднический, как у Моргана Фримена, двери закрываются, веки опускаются, волосы осыпаются, люки распахиваются, стены растворяются, время ускоряется, люди разлагаются—

Она говорила: «Ты меня слышишь? Але, ты меня слышишь?» Я в метро, повторяла она, я сейчас в метро! Але? Ты слышишь, шевелились ее губы, алло, молотил ее язык. Что ты сказал, вопрошала она в решето появившегося в ее ладошке телефона, своей толщиной сигнализирующего о поздних две тысячи десятых. Я знал, что тут не может быть ошибки — знал, что это она, увеличившаяся, слегка ссутулившаяся, чуть-чуть подурневшая, но все еще ничего, высадившаяся из временного потока в одной точке со мной. Под замороженным лего желтых московских жилищ, под стонущими путепроводами и зябнущими кучками чересчур легко одетых пешеходов, мутными волнами и скудной фауной индустриальной реки, мы мчались со скоростью света внутри одного шанса на миллион и остекленело смотрели друг другу в глаза.

Щас, секунду, сказала она в трубку. Я начал подниматься. Станция «Спортивная», зачитал откуда-то из недосягаемых высот плохо читаемый ларингофонный голос. Все в порядке, повторила она, слышу вас нормально. «Как самочувствие?» — спросил голос, слегка наложившись на окончание ее реплики из-за каких-то релятивистских эффектов. Хорошо, почти синхронно ответили мы, ощущаются перегрузки, но в целом состояние нормальное. Немного достало на работе, сказала она, помолчав. Все время одно и то же, знаешь — иногда спрашиваешь себя, как в кино — а зачем вообще я это все делаю? Зачем живу? Понял вас, прорвался сквозь помехи запутавшийся в слогах и складках мембраны голос, продолжайте. Чувство невесомости интересно, дежурно отметил я. Все плавает, повторяю, все как бы плавает. Вижу горизонт, небо черное и по краю горизонта такой красивый голубой ореол. Бывает, добавил в повисшей тишине, что просыпаешься вот так рано утром, подходишь к окну, и тянешься к занавеске, как во сне, как бы боясь ее отодвинуть, как будто за ней лежит что-то бесконечно важное, что-то неземное, и — непонятно — дружественное или враждебное, а что если я сейчас дерну, и оно выскочит, нужно острожно, осторожно, острожно— И тут снова пробуждаешься, и понимаешь, что таки да, это был сон, прибрежный утренний сон, вынесший тебя из огненных глубин на пустынную человечью отмель.

Осторожно, напомнил голос, звучащий непонятно откуда, тессеракт закрывается. Вижу, кивнул я, перебираясь к выходу по сложной системе поручней и шлюзов. В правый иллюминатор наблюдаю звездочку. Ушла звездочка, уходит, уходит… Ладно, сказала она с небольшой задержкой, опуская тонкую прозрачную руку, я щас пропаду, так что давай.

Мы ехали на вагоне — маленьком вагоне, деревянном вагоне — через полосы неорганических полей, широких пойм, могучих корней, глубоких щелей, каменных ноздрей, маловероятных и почти невозможных Земель, перетекая из монументальных сводов ничьих тоннелей в систему исчезающих микропор, по мере того как наши ресницы погружались в лабораторный охлаждающий раствор.

Она выделяла что-то вроде метана, а я излучал в каком-то чудном диапазоне, и — сложно сказать, в какой именно момент, в какой именно неназванный эон и в какую из нераскопанных эпох — я вдруг узнал голос Моргана Фримена, повторяющий на всех частотах: «Станция “Юго-Западная”, конечная. Просьба выйти из вагонов, поезд следует в депо».

Университет

Когда я учился в университете, разрешалось курить в туалетах. Разрешалось зайти нервно после последней пары или вальяжно перед первой, встать у окна с заглохшим вентилятором из sixties, повдыхать свой любимый опилочный дым и внести свой скромный вклад в геологические наслоения раздавленных бычков научных школ и поколений.

Там можно было оказаться в одно время с профессором — твоим лектором — или с доктором — наук, понятно — или с кандидатом, ну, или с обычным одногодкой-лаборантом — здесь все были равны, как в бане. Здравствуйте, добрый день (или «Привет!», если профессор фамильярен), всем тут уже есть 18, все мужики (хоть почти никто и не служил), и можно испепелять бумагу и табак спокойно / медленно, неспешно и не тайно, как еще совсем недавно ты делал дома перед школой, выдыхая в приоткрытое окно.

Я помню этот моумент с отчетливостью джпега — как внезапно я перестал быть школьником и стал студентом. Как, скрипя, тяжеловесно повернулась огромная телескопическая труба моего будущего — всего на пару градусов, но достаточно, чтоб вместо пыльных строек, интерьеров казарм, а также перспективы пасть жертвой дедовщины я стал видеть: просторный двор, кирпичный дом, мусорный бак, железный лист, металлическую сетку, бычок, еще один—

Нефильтрованное солнце ранних двухтысячных бесцеремонно освещало желтоватый подоконник, мокрую раковину, зеркало, кафель в зеркале и на фоне кафеля дружественную фигуру с сигаретой. «Доброе утро!» — тепло приветствовал меня профессор кафедры физической химии, действующий академик РАН, ученый с мировым именем, знающий все о свойствах материи, но не способный уберечь меня от сердечных ран и других неизбежных юношеских кровопотерь.

Моя электричка двигалась плавно по горячим мягким рельсам, сама — как будто — проделывая в бескрайней поверхности подмосковной промзоны светящуюся тоненькую колею: Подольск-Москва, пот скользк, мозг сварен. На вокзале открывались кротовые норы, развязавшийся шнурок терялся в топоте многотуловищного пассажиропотока. За грохочущими железными щитами в тоннеле между «Спортивной» и «Университетом» ложились спать ночные эльфы, брели бескрайние колонны гномов и осторожно двигались маленькие отряды хоббитов, освещая себе путь в темноте Древлепущи портативными фонариками. Я спал внутри мчащегося поезда, свесив голову к коленям, болтая висящей головой перед густой угрюмой чащей джинсовых ног, разноразмерных рук, заправленных рубашек и неспокойных пальцев. Рядом со мной без движения сидел полурассыпавшийся скелет — он ехал до конечной, не реагировал на просьбы освободить вагон и исчезал в депо.

Когда я учился в университете, общепринятый уровень громкости танцевальных миксов был чуть ниже, концентрация угарного газа в некоторых регионах была чуть выше сегодняшних значений, и кубы тумана двигались над Среднесибирским плоскогорьем, пропуская сквозь себя басы сельских дискачей. Содержание железа в фотосфере Солнца было почти таким же, часы на орбите Земли точно так же спешили, а внизу, в скрытой под циклоном прослойке креативного класса, лежало столько же — если не больше — принципиальных политических разногласий.

Разрешалось курить в туалетах и в тамбуре между стеклянными входными дверями, худо-бедно продуваемом кондиционерами из nineties. Я стоял там у стеночки, найдя место с идеальным балансом теплых и холодных струй воздуха, раздувал свой огонек и наблюдал за изменениями в атмосфере. Синий скайлайн столицы постепенно отделялся от чуть менее синего неба, в скосах мансард «Алых парусов» и в окнах районного военкомата отражалась макушка встающего солнца, лез в гору самосвал, крутил педали велосипеда невеселый пришелец-гастарбайтер, и вслед за ним, как на ниточке, прокатывались над надтреснутой проходной белые рыбы-облака. Все.

Шел 2003-й, многие были живы, многое было можно, издалека, с волжской кручи, спускался банный дым, по длинному прямому коридору наследия ЮНЕСКО начинали бежать навстречу друг другу двое влюбленных первокурсников, ускоряясь и пролетая одинаковые конструктивистские окна, по мере ускорения теряющие цветность и превращающиеся в строительную пыль, как кадры архивной кинохроники.

Запретная зона

Пустырь, долина, поле, лесополоса, придавленная лбами и домами. Район Москворечье-Сабурово. Я стою рядом с его символом — наскоро окрашенной железной цаплей, из-за случайного совпадения при заводской пайке зрачков выглядящей глубоко оскорбленной, но втайне желающей продолжения, вкопанной в центр цветочной композиции из петуний и бальзамина и уже второй сезон дерзко противостоящей выхлопам машин и смраду мертвой промзоны, — стою и верчу в руках телефон, пытаясь откалибровать компас и определить свое местонахождение.

Вокруг меня возвышаются разноцветные типовые многоэтажки с подтеками гудрона снаружи и визжащими детьми и качающимися торрентами внутри. Дымит полосатая труба, галдит торговый центр «Кантемировский», суетятся продавцы сим-карт и зазывалы в дальние маршрутки, чирикают банкоматы, читая чипованные кредитки, сигналят друг другу на светофоре припозднившиеся субботние отцы. По вечнозеленой ветке метро под ногами уносится дальше на юг поезд с семьями и поколениями, сжатыми в одну слабую звуковую волну.

По тропинке через пустырь у транспортной развязки идет парень с длинным хайром и большой черной термосумкой. Он движется к подножию длинного бело-коричневого 15-этажного дома — дом 242, подъезд 4, квартиры с 875 по 942 — ключ пять-пять-шесть-три, правильно? — он несет горячую пиццу и ледяную колу тем, кто увлеченно мочит рейдбосса, развязывает третью мировую или горит в танке, кто робко гладит чужую голую руку, почти такую же тонкую, но не волосатую, сидя на теплом ковре, глядя то в глаза, то в потолок. Он ползет темной фигуркой, черной кляксой, черненькой точкой, забирается по железной лесенке на холм и проваливается в пустоту двора.

Опоры линии электропередач парами уходят к горизонту по широкому бульвару между рядами многоэтажек, чтобы питать током спальные районы и область, чтобы ни в одном одиноком однокомнатном окне на этих выходных не погас свет и не кончился интернет. Отсюда исходят вопросы на женских форумах и желчные комментарии на YouTube, отсюда лежат маршруты бегства в Сан-Франциско и Аделаиду, отсюда пунктиром из хлопающих форточек начинаются экспедиции Магеллана и его спутников, которые ведут вверх, через серые облака на земную орбиту, к спутнику связи, затем отвесно вниз, на ту же самую светящуюся в ночи территорию, только чуть севернее, в район Ростокино, в 28 километрах от вас, где блестят под светом прожектора за советским высоким окном рабочий и колхозница, и другие — такие же худые, но волосатые — руки набирают: «Да, неплохо! Погнали следующим летом?» Здесь разбиты отчаянные сады под окнами жильцов первых этажей, выращивающих картошку в марсианском грунте, здесь все желто-зеленое, как лес, как поле, как степь, как пыль.

Навигатор ведет меня дворами, где мне то и дело попадаются мужчины с сетками из супермаркетов — один, совсем молодой, в двубортном пальто и с выстриженным пробором, не в силах дальше переть, делает передышку, ставит пакеты на землю, разминает пальцы, в этот момент его обгоняет другой, в кепке и куртке попроще, с тренированными покатыми плечами и красными щеками — он опытнее, несет без остановки. На перилах вездесущих железных лестниц сидят девочки с румяными юными лицами, не к месту оттененными усталостью, транслированной с материнских ДНК, под присмотром бабушек катаются на самокатах пузатые малыши с резкими жестами отцов, научные работники опрыскивают и протирают стекла своих машин, умятых в тесную дворовую парковку.

Я подхожу к месту назначения. «Запретная зона, — гласит табличка на сером бетонном заборе. — Вход запрещен».

— Вы куда, молодой человек? — лениво выходит мне навстречу мешковатый чоповец из будки у шлагбаума.

— Мне нужна… э-э-э… — начинаю я.

Он переводит взгляд на мой телефон, который я отчаянно трясу, пытаясь вернуть к жизни службу геолокации.

— Брось, брось, — говорит он смягчившимся голосом, по-отечески хлопая меня по плечу. — В Зоне звонить некому. Давай.

Электроэнергия

Сегодня я уволился и решил уйти с работы пораньше. Пошел по вечно безлюдным переулкам между улицами Бочкова и Годовикова, вышел на Звездный бульвар, который в ширину, кажется, больше, чем в длину, и двинулся в сторону отеля «Космос», эстакады проспекта Мира и колеса обозрения, торчавших из-за густой зелени. В глубине бульвара копошились рабочие — укладывали новую плитку, которая в процессе укладки трескалась и становилась старой, которую нужно заменять на новую, и так без конца, пока горит Солнце, пока идет термоядерный синтез, пока живо человечество.

Я шел по тротуару вдоль старых домов, монументальными балконами и высокими лестничными окнами нависших над вырытыми в них мышиными норами ИП «Продукты 24» и «РусАлкоТорг». Я думал об энергетике, заложенной инженерами и поэтами в архитектуру этих зданий и названия этих улиц, скрытой под пылью, мусором, самопальными лоджиями и сырым цветастым бельем. Если поскрести, думал я, если поскретчить, то она проступит — сильная женщина в комбинации, с бигудем на волосе, курящая папиросу на солнечной стороне, стоя спиной к желто-белой стене, в пяти метрах по горизонтали от круглого чердачного окна, в трех двадцати по вертикали от козырька крыши, держащая папиросу в плоскости, строго параллельной плоскости шоссе, под углом 45 градусов к взлетающей из-за дома ракете, под углом 120 градусов к ведущему рабочему и им в танце ведомой колхознице, которые блестят мышцами жарким летним днем, выделяясь среди очертаний заводов — дымящих, крыш — горячих и водоемов — прозрачных, легко читаемых из кабины футуристического советского корабля, триумфально парящего над проспектом Мира, Звездным бульваром и улицей Космонавтов.

Перед транспортной развязкой я повернул к станции метро «ВДНХ» и еще раз бросил взгляд на бульвар. Там несколько рабочих, раздевшись по пояс и встав в кружок, играли в мяч. Они подкидывали набитый мусором тряпичный мешок и пасовали его друг другу ногами. Это была античная, доисторическая игра — возможно, точно так же перепасовывались задолго до изобретения колеса, плитки, городских бюджетов и оранжевых строительных жилетов молодые майя с бронзовыми торсами, отдыхая от строительства пирамиды, после которого им все равно хана. И большие чужие черные глаза следили за ними из атмосферы, из рубки спускаемого модуля в чистом воздухе юной планеты.

Я двигался по проспекту Мира к Яузе. На небе не было ни единого облачка, оно казалось идеально голубым высоким куполом, под которым маленькая черная птица разносила эхо голоса Хозьера — от одного ползущего белой гусеницей самолета на северо-западе до другого на юго-востоке:

Feels good,
Oh, Lord, it feels good
To be alone with you

Бесшумные машины проезжали мимо меня, бесшумные пешеходы шли навстречу мне, беззвучно открывая рты, жестикулируя и смеясь и теснясь на огороженной части тротуара. Приносим свои извинения за временные неудобства, говорила растяжка на ограждении, за которой рабочие бесшумно поднимали и опускали молотки.

Вошел в подъезд, поднялся на свой этаж. В двери меня ждала маленькая записка. «Мы не застали вас дома, — говорилось в ней. — Пожалуйста, сообщите показания ваших счетчиков электроэнергии любым удобным для вас способом». Далее следовал перечень способов — сайт «Госуслуги», почта, телефон, еще один телефон, после последнего пункта стояла написанная от руки аккуратная точка с запятой и с новой строки номер мобильного в формате +7 (XXX) с пометкой «Ольга, с 9:00 до 19:30».

Я отчетливо представил себе, как эта прилежная девушка после 19:30 выключает рабочий мобильник, надевает джинсы, худи, берет рюзкак и идет на автобус, чтобы ехать против потного пассажиропотока в мастерскую на Таганке, которую она снимает на пару с другой художницей, и работать там до ночи.

На часах было 19:35. Я набрал номер и прождал пять гудков. Не возьмет, написано же, че ты придумал.

— Алло? — раздался в трубке запыхавшийся голос на фоне транспортного шума.

— Ольга, добрый вечер, я…

— Как хорошо, что вы позвонили! — неожиданно прервала она меня. — Расскажете, что у вас там на счетчиках?

— Да, конечно… — неуверенно ответил я, что, как мне показалось, не прошло незамеченным и даже вызвало сдержанный смешок на том конце провода. Хотя, возможно, это был шум стройки или проезжавшей машины.

— Семь… — начал я.

— Се-е-мь, — нараспев ответила она.

— Шесть… — продолжил я, глядя на счетчик, который крутился в полумраке.

— Шесть… — подхватила она.

— Пять, — улыбаясь, сказал я.

— Четыре, — засмеялась она.

— Три, — ответил я, открывая дверь на лестницу.

Резко толкнул от себя, шагнул на лестничную клетку. Было пусто и светло. За распахнутым высоким старым окном шумели деревья.

— Давайте, что там на счетчике, и я полетела! — услышал я в трубке.

— Да-да, конечно, — спохватился я, вернулся к щитку, посветил, запомнил, выпалил:

— Семьдесят шесть двести тридцать пять.

— Спасибо огромное! — ответил мне ее теряющийся в грохоте милый голос. — Хорошего вечера! Извините, что побеспокоила.

Ей почти удалось поставить смайлик в телефонном разговоре, походя подумал я.

— И вам! — ответил я, безуспешно пытаясь сделать то же самое.

Бросив телефон на кровать, я вышел на балкон, встал условно параллельно перилам, примерно перпендикулярно проспекту и посмотрел на торчащий из-за дома напротив серп «Рабочего и колхозницы». Где-то внизу залаяла собака, затарахтел мотоцикл, пузатый мужик выкатился из магазина «Продукты» и остановился, щелкая зажигалкой. Солнце сползало по оси зла, иссякая в Москве и возникая на розовом горизонте Пхеньяна. Я открыл принесенное из холодильника пиво и сделал длинный глоток. Бутылка отбрасывала изломанную контрастную тень на стену со следами косметического ремонта. Надо мной был грязноватый воздух большого города, несколько перистых облаков, озоновый слой, и выше — пустота, разреженная атмосфера планеты, постепенно входящей в период зрелости.

Авария

Сидит ученый в желтой лаборатории посреди синих приборов, за окном тучи пунцовые, утро серенькое, день беленький, ночь черная с точечками. И вот в этой свистящей ночи сидит он на экспериментальной установке, зажав вакуум пальцем, и сигнализирует своему отражению в лакированной дверце шкафа о начале измерений. Пошел! Колотится дверная ручка на изоленте, дымит водопроводный кран, бежит вода холодная из Ледовитого океана, кипяток из ближних котлов. Котельную видать из окна.

Собрались в машинном зале рабочие – все из разных мест – кто московский, кто тульскый, кто тверской. Тусклы лампы, треск стоит, мускул блестит. В окрестных домах слышат дети, как крутятся шестерни. Тикает будильник у мамы на столике. Гудит завод. Гудит высоко над городом пассажирский самолет. Боится пилот, как бы не спикировать. Рабочие сидят вокруг котла и друг с другом разговаривают, делятся профессиональным опытом. Кто-то жгут намотал на кулак, другой винт поднял здоровенный, третий крюк на цепи тягает с потолка. Остальные мягкую беломорину пускают.

– Как, говоришь, город называется?

– Атомля!

– Слыхал… Хотя не уверен…

Незнакомые люди оказались. Тут забурлило в котле, вздернулось бурое личико внизу, папироску скосив, лязгнула рядом цепь о перила.

– Я говорил, держи!

Перед сизыми глазами выплыло масло, мелко-мелко искрошилась ржавчина на горячие плечи. Глухо сдвинулся котел, нечаянную пустив трещинку в фундаменте. Задрались теперь все головашки, загремела цепь в темноту, из сухой ладошки выскочивши. Капнула из темноты темная вода, и пошел от груди дым, ляпнула смола на язык, затвердела черносливом, вышла прочь чугуном. По лестницам шмыгнули коричневые в белых майках, принялись раздраивать двери, зашипели мы вслед по ступенькам, пробрались в ботинки, криком по кровушке поднялись к губищам. “О!” – кричит рабочий, приплюснувшись к горячему стеклу. “О, О, О!” – расплющились губы по кругу на пустой коридор. В центре дымит расколовшийся котел, ворочается донная животина, выперев живот к потолку, бесцветными хвостами опутывает крюк. От темной капли расходится зрачок; куда-куда, а к этой твари в комок я, ребята, не ходок.

Экспериментатор роняет последнюю капельку в древнюю свою закопченную колбу и, встряхнув волосней, распахивает окно. Горит котельная. Хлещет из крана длинная, длинная, неистощимая конечность.