Москва

Кривоколенный пер., туманный тупичок, электроплита в виду газового гиганта, бежевая занавеска, неподвижно висящая на высоком окне и процеживающая свет необитаемых лун. Продолжай идти по ул. Мясницкой, минуя запечатанные кофейни и зашторенные криокамеры со спящими студентами ВШЭ — они проснутся, когда мы прилетим, а пока переведены в режим энергосбережения, в ночное отделение постпостдокторантуры с возможностью совмещать сон и учебу на протяжении ближайших двадцати девяти тысяч земных лет.
 
Проходи, не задерживайся, не стой у ограждения, иди дальше, к Лубянской площади, к зданию ФСБ, зачехленному от губительного воздействия космической радиации, мимо Соловецкого камня, облепленного полимерной пеной и колониями лишайников. В Детском мире горят два окна — это помещение охраны, где забытый лаптоп продолжает качать торренты за последние два тысячелетия, крутя бесконечный скринсейвер. На видимом кусочке Кремля теплится звезда, метро закупорено, вместо облаков — пустота.
 
Ты совершаешь свой обход, юный капитан космической шлюпки Москва-869, летящей через поколения к месту высчитанного еще советскими богами назначения, сладко ворочающейся и грозно посапывающей и вязко покапывающей и мило посасывающей и слабо постанывающей в гиперсне.
 
Шлепай себе по обледенелому тротуару, и говори спасибо, что ты вообще живой, говори спасибо мистеру Путину, что он наделил тебя такой работой — не каждый парень с ростом чуть выше среднего и проблемной кожей получает в свое распоряжение целый блуждающий в вакууме спейсшип, груженый перспективными комсомольцами и комсомолками. Иди по своему маршруту, следи за жизненными показателями и не задавай глупых вопросов. Да, ты такой один. Нет, никто на тебя не смотрит. Даже если тебе кажется, что кто-то там стоит в окне, скорее всего, это оптический обман — это просто бумажка, лабораторная снежинка, приклеенная на Рождество две тысячи шестнадцатого.
 
Когда мы прилетим, говоришь ты, склонившись над мутноватым стеклом, искажающим ее спокойное лицо, я сделаю тебя своей женой. Когда ты проснешься, продолжаешь ты, все будет точно так же, как в тот день, когда ты заснула — может быть, с парой почти незаметных, почти несущественных различий. Например, в тот момент, когда я спрошу тебя, свободна ли ты в это воскресенье, ты задумаешься и вместо «Вообще-то, у меня есть парень» скажешь: «Да, конечно!» И те двадцать пять станций, которые ты тряслась в пригородной электричке, неумолимо теряя свое зарождающееся чувство, превратятся в двести метров пешком до соседнего подъезда, а те пятнадцать минут, которые я репетировал свою пылкую речь, превратятся в единственно верное движение уголка губ, не требующее словесной интерпретации. И еще — когда мы будем стоять на берегу размороженной и снова весело текущей Москвы-реки, в которой будут отражаться выросшие до двадцати километров в высоту органические небоскребы «Алых парусов», ты посмотришь на двойной закат и, вместо того, чтобы хлюпнуть носом и пробормотать: «Ну все, пошли», по-голливудски запрокинешь голову для поцелуя и прошепчешь: «Я согласна». Но это все будет через — ты смотришь на табло на фасаде здания Лубянки — двадцать девять тысяч восемьсот девяносто девять лет, одиннадцать месяцев и один день. А пока спи, трогаешь рукой ее непроницаемый кокон, задвигаешь ее цельнометаллический саркофаг, поворачиваешь тяжелый затвор, опускаешь платформу на дно биологического хранилища, где спят все ее и твои бывшие. Когда мы прилетим, повторяешь ты, и устремляешься дальше, по размеченной квадратами плоскости, покидая пределы Москвы и постепенно становясь точкой на плоском техногенном горизонте, за которым тебя ждет много монотонной работы.
Advertisements

S. W. A. G.

Наступают темные годы — могущественный маниакальный садистический гений собирает вокруг себя массы интровертов, поднимающих черные знамена под оркестровые версии Summertime Sadness и Ultraviolence, они заполняют улицы городов и парализуют движение ультразвуковых такси и трамваев на магнитной подушке. Межпланетный интернет прерывается, лунная колония вот-вот превратится в автономию, Марс отвечает бурями и помехами на настойчивые запросы из Лос-Аламоса.

Всему этому противостоит светящийся рыцарь в винтажной майке «S. W. A. G.», укрепившийся в фешенебельном центре «Охотный ряд», связанном модными переходами с линиями метро-2, по которым Париж и Лондон снабжают последний оплот стиля уцененными аксессуарами Miu Miu и поло Fred Perry. Между двумя взаимными антигероями действует хлипкий пакт о ненападении, однако каждый день тут и там, на поверхности и под землей происходят стычки между меланхоличными минималистами и экзальтированными симачевцами в люминесцентных кроссовках. На фоне покосившихся зданий центрального телеграфа и расписанных граффити башен Кремля скрещиваются вилы с лонгбордами, вейкборды с лыжными палками, мечи джедаев с сухими ветвями плакучих ив, хрипнущая Кеша пытается перекричать окончательно ушедшую в грудной регистр Лану, окна первых этажей наглухо закрыты, внутри кипит подпольная жизнь и кипит бульон из последних куриных кубиков. Близится чудовищный предел, за которым — война и гибель человечества в том виде, в котором мы его знаем.

В этот момент дружественная внеземная цивилизация, находящаяся на принципиально новом уровне развития, наконец решает сойти с наблюдательной позиции и вмешаться. Спустившись из синей, пронзенной технологической Луной новочеремушкинской тучи в пустынную лабораторию на последнем этаже закрытого НИИ физики времени, они включают жесткие лампы дневного света, озаряя партизанский Юго-Запад галогеновым оком Саурона, быстро подключают к все еще функционирующей московской электросети свое сверхточное оборудование и помещают клонированного с максимально возможной точностью хипстера образца середины 2010-х в новых эйр максах и облегающих джеггинсах в болид машины времени, предварительно накачав его резус-положительную слабую кровь концентратом тестостерона и короткой, предельно ясной инструкцией: станция «Фрунзенская», один выход, первый вагон из центра, последняя дверь, чувиха с айфоном, ее зрачки расширены, в стеклах ее очков отражается хищный носитель судьбоносной ДНК, ее большой палец жадно делает движение «свайп райт», ее сердце делает два медленных неритмичных удара, в этот момент появляешься ты, резко и как бы теряя равновесие хватаешь ее за локоть и говоришь сакраментальное: «Ради всего человечества, swipe left, родная».

75 рублей за доллар

Где-то год назад я написал текст под названием «75 рублей за евро» — совсем маленькую новеллу, состоявшую, как это обычно у меня бывает, из потока рефлексий в двух предложениях с плохо скрываемой неприязнью к государству и плохо просматривающимися точками. Единственный месседж, вложенный мной в этот текст, заключался в том, что курс национальной валюты упал так низко, что оказался почти вровень с теми низменными чувствами и тем мусором, которым вдохновляются авторы вроде меня.

И вот накануне этого же значения достиг курс рубля к доллару. Я увидел его на электронном табло банка на заснеженном утреннем проспекте Мира, ковыляя к станции метро «ВДНХ» по soon to be cleaned ночным сугробам и soon to be fixed разбитой собянинской плитке (которая, кстати, за зиму смерзлась и перестала так уж сильно шататься под ногами). Поток машин полз, как он обычно это делает, стоня и волоча брюхо по обледенелой дороге и долго тормозя перед отчаянными бабульками. На синеющем небе лежал сереющий кирпич, в ярких окнах доедали фитнес-кашу и утренние сосиски, допивали, морщась, несладкий чай и, ежась, вчерашнее полусладкое разноликие москвичи и москвички, шли последние приготовления к выходу на работу, в тренажерку, на дежурство, в инст, в путягу, на показ.

Одевайся теплей, говорила кому-то мама, как будто были варианты. Ешь как следует, говорила кому-то бабушка, как будто бывало иначе. Ты все сможешь, говорил кто-то сам себе, стоя с поднятым воротником у зеркала, как будто это было кино. За окнами мела недобрая метель, седела раздобревшая немытая Москва, разгорался рассвет, сопротивлялся усталости материал козырька павильона №70. Под двадцатью пятью этажами одинаковых снов и разных мировоззрений лежал небольшой, наполненный усталыми операционистками и спертым воздухом, стеклянный пузырек отделения какого-то банка, на двери которого дрожали вроде бы зловещие знаки: «USD 75,56 EUR 83,80». Я тащился мимо, глядя то на них, то на растущую утреннюю пробку, и пытался различить скрытую угрозу, зло и страх, близкий конец, панику и тьму — все то, что было так отчетливо видно в этих цифрах летом 2015-го. Чем они так пугали меня, моих друзей и приглашенных экспертов, тревожным шепотом делившихся с нами своими предчувствиями на оппозиционных волнах? Может быть, своим сходством с таймером, тикающим на ядерном заряде из «Армагеддона», который вот-вот рванет по приказу из центра и разнесет к чертям наш захолустный астероид? Если только Брюс не возьмет ситуацию в свои руки и не разберется с плохими парнями в последние десять секунд.

Брюс молча смотрел на меня с рекламного плаката в витрине и фирменно улыбался краешком рта. «Уровень, на котором многое приходит само, — не спеша объяснял он мне. — Момент, когда деньги начинают работать на тебя». «Да, старина», — кивал я ему и отворачивался, потому что уже горел зеленый и нужно было двигать, если не хотел мерзнуть еще две минуты. «10… 9…», — отсчитывал таймер на светофоре, противно пикая, как бомба, глупая и нелепая, которой никто не боится. «75,58… 75,59…» — вторил другой таймер по соседству — страшный, зловещий, серьезный, которого, по идее, как раз нужно бояться до усрачки.

Но почему-то все шло не по сценарию. Зазевавшаяся тетя с пакетами очертя голову бросалась через проспект Мира, водители привычно материли ее и давили на тормоза, грязный снег летел из-под колес, привычно обдавая коричневым фонтаном сутулую фигуру старшего инженера, привычно прыгающего через рельсы и увязающего в сугробе. Бомж на инвалидной коляске привычно объезжал машины в пробке, откуда ему показывали средние пальцы привыкшие к комфорту девушки поколения икс, рабочий и колхозница смотрели прямо перед собой — то есть, прямо на знаменитый двадцатипятиэтажный «дом на курьих ножках» — широкими металлическими глазницами без зрачков. За ухом у рабочего зарождалась ржавчинка, на фасаде дома зачиналась трещинка, арматурные стержни в козырьке павильона №70 уступали гравитации еще на пару микрон, в отдаленных микрорайонах нарастал гул и грохот величайшей геополитической катастрофы, опять, размазанной на годы и десятилетия. В покинутых домашних окнах отражалось красное солнце, вылезающее из-за промзон, как вспышка ядерного взрыва в слоу-моушне, на фоне которого летит, чтобы всех нас спасти, тысячелетний Брюс Уиллис.

«Рождественские чудеса продолжаются: 80 рублей за евро», — говорит он с фирменной ухмылкой, в которой помимо беспрекословной крутизны читаются легкая усталость и досада от того, что это единственный образ, продающий его на протяжении всей актерской карьеры. Его картонный силуэт треплет сильный ветер, гуляющий на просторах ледяной пустыни, заваленной мусором и покореженными буровыми коронками, усыпанной обожженными опорами от пусковых установок и брошенными на обочинах машинами. «9999.99 рублей за евро», — мерцает сошедшее с ума электронное табло, вваренное в живот Брюсу Уиллису, каким-то чудом уцелевшему в расплавленной метеоритным дождем витрине банка. Внезапно мощный порыв ветра вырывает его вместе с хлипкой проводкой из стены, дергает, дергает еще раз — «0000 888 за 888», — пищит табло — и одним махом поднимает в разреженную атмосферу астероида, стремительно унося в открытый космос.

«Порядок, Грейси», — говорит оживший за секунду до испепеления Брюс, и уверенно нажимает на красную кнопку детонатора.

Марсианин

Однажды мы с подругой решили сходить на «Марсианина».

— С подругой? — спрашивает она, наклоняясь к моему монитору. — Я у тебя подруга, значит?

— Ну да, — говорю я, — а как?

— А ничего, что мы встречаемся, что я тебе обед готовлю и глажу футболки?

— Ничего, — иронично отвечаю я и отворачиваюсь, чтобы писать дальше.

Мы выбрали самый первый сеанс с утренней скидкой, чтобы в зале были только настоящие ценители кино и никто не посмел и испортить наши впечатления хрустом, хмыканьем или скептическими комментариями к сюжету с точки зрения современной астрофизики.

— Знаешь, — говорит мне моя подруга. — Я, конечно, все понимаю, ты пишешь, но это реально обидно.

— Что? — недоумеваю я.

— Да ничего!

— Да что я сказал-то?

— Да просто — мы пришли домой, нет — полежать со мной, поговорить — ты сел и начал писать про свою подругу.

— Ну, перестань, это же собирательный образ.

— Как же ты бесишь, сука, со своими «собирательными образами»! Отвали!

Она отталкивает меня, бежит в прихожую, достает свой скафандр, быстро влезает в него, застегивает перчатки, толкает дверь, заходит в шлюзовую камеру и опускается на улицу — в пустынный, пронизанный ветром, безжизненный и тусклый марсианский ландшафт, окружающий новенькую колонию из одинаковых белых модулей, уходящих рядами к горизонту.

— Мудак, — говорит она, пытаясь быстро шагать, неумело шаркая и поднимая клубы мелкой рыжей пыли. — Дебил.

Был пасмурный московский день, первая суббота ноября — ни тепло, ни холодно, ни блекло, ни ярко. Центр дремал, катились такси, собирались к сумасшедшей бабке на кормежку лоснящиеся столичные голуби с пропиской в ЦАО. Я по своему обыкновению опаздывал.

— Ты где? — писала подруга.

— Еду, еду, — отвечал я. — Прости.

— Скотина, — писала она. — Быстрее давай.

— Скотина, — говорит она, ежась в скафандре и глядя на скользко-серое небо, за которым лежит тонкий слой неспокойствия, заменивший ей озоновый слой. Выше, над слабыми облаками — метеозонды, еще выше — спутники, и совсем высоко — непроглядная чернота, открытый космос, где осталась висеть мутно-голубая капля, не так давно содержавшая в себе всю тоску, всю несправедливость, всю любовь и внимание, когда-либо не уделенные одним живым существом другому — когда-то родная, а теперь засохшая и безответная.

— Почему? — спрашивает она.

— Почему так, а? — летят ее слова к покосившейся стеле на проспекте Мира, с которой свисает, держась на куске железного листа, ржавая ракета, и под которой сидит, оплетенный мусором и окруженный остовами маршруток, каменный Циолковский с отбитым носом.

— Почему? — адресуется она к опустевшим холмам Иерусалима, засыпанным обломками техники и отработавшими ступенями ракет, к проломленным потолкам и поваленным минаретам мечети Пророка в Медине, к оплавленному метеоритным дождем Будде Весеннего Храма.

— Почему… — повторяет она, и осекается, открывает и закрывает рот, глядя прямо перед собой.

В неподвижный и неживой песочный пейзаж медленно вплывает черный целлофановый пакет — без всяких надписей и картинок, бесформенный и шелестящий, как будто вынесенный рекой времени из советской булочной на углу Садового и Арбата. Он летит над сухим грунтом, не знающим ни асфальта, ни январского гололеда, ни апрельской каши, не тронутым сладкой жизнью, кухонными драмами и дорожными перипетиями, продырявленным парой флажков геологических экспедиций, но не хранящим в себе никакой ценной информации — ни раннего палеозоя, ни позднего мезозоя, ни панцирей, ни скелетов — только тонны и километры пустоты и безразличия, лежащие под ногами у перепуганных новых жильцов.

Пакет летит над марсом, падает, ползет и снова взлетает — символ потребления и живой жизни, домашнего запоя и сорвавшейся диеты, во сто крат более выразительный, чем флаг любого государства. Девушка в нелепом скафандре улыбается краешком рта, шмыгает носом, она смеется и шмыгает, поднимает руки к лицу, чтобы вытереть нос и стукается руками о шлем.

Каждый ребенок, не родившийся в Москве и в Нью-Йорке, каждый боевик ИГИЛ, не успевший подорвать себя во имя Аллаха, каждая юная хипстерша, утонувшая в потоках лавы, так и не дочитав Уэльбека, и каждый так и не выспавшийся школьный учитель воплощаются в очертаниях пакета, как персонажи «Терминатора-2» в умирающем T-1000.

Девушка в скафандре снимает пакет на встроенную камеру. Он кружится перед ней, позирует, к нему присоединяются сухие листья и бычки, чеки и обертки, вокруг разворачивается асфальт, вырастают мобильные дома из сайдинга, дети в оборванных шортах, матери со своими проблемами, отцы со своими, небоскребы, меншены, панельки, кафешки и киношки. Она снимает шлем, встряхивает волосами и вдыхает прохладный осенний воздух.

«Ты где, скотина?» — набирает она сообщение своему приятелю.

— Щас буду, — отвечаю я. — Две минуты!

Я откинулся в кресле и приготовился смотреть большое кино. Зал был почти пуст. Перед нами прошмыгнула, пригнувшись, юная хипстерша с бумажным стаканом кофе. Глубоко под нами размеренно вращалось горячее неизученное недостижимое земное ядро.

Запретная зона

Пустырь, долина, поле, лесополоса, придавленная лбами и домами. Район Москворечье-Сабурово. Я стою рядом с его символом — наскоро окрашенной железной цаплей, из-за случайного совпадения при заводской пайке зрачков выглядящей глубоко оскорбленной, но втайне желающей продолжения, вкопанной в центр цветочной композиции из петуний и бальзамина и уже второй сезон дерзко противостоящей выхлопам машин и смраду мертвой промзоны, — стою и верчу в руках телефон, пытаясь откалибровать компас и определить свое местонахождение.

Вокруг меня возвышаются разноцветные типовые многоэтажки с подтеками гудрона снаружи и визжащими детьми и качающимися торрентами внутри. Дымит полосатая труба, галдит торговый центр «Кантемировский», суетятся продавцы сим-карт и зазывалы в дальние маршрутки, чирикают банкоматы, читая чипованные кредитки, сигналят друг другу на светофоре припозднившиеся субботние отцы. По вечнозеленой ветке метро под ногами уносится дальше на юг поезд с семьями и поколениями, сжатыми в одну слабую звуковую волну.

По тропинке через пустырь у транспортной развязки идет парень с длинным хайром и большой черной термосумкой. Он движется к подножию длинного бело-коричневого 15-этажного дома — дом 242, подъезд 4, квартиры с 875 по 942 — ключ пять-пять-шесть-три, правильно? — он несет горячую пиццу и ледяную колу тем, кто увлеченно мочит рейдбосса, развязывает третью мировую или горит в танке, кто робко гладит чужую голую руку, почти такую же тонкую, но не волосатую, сидя на теплом ковре, глядя то в глаза, то в потолок. Он ползет темной фигуркой, черной кляксой, черненькой точкой, забирается по железной лесенке на холм и проваливается в пустоту двора.

Опоры линии электропередач парами уходят к горизонту по широкому бульвару между рядами многоэтажек, чтобы питать током спальные районы и область, чтобы ни в одном одиноком однокомнатном окне на этих выходных не погас свет и не кончился интернет. Отсюда исходят вопросы на женских форумах и желчные комментарии на YouTube, отсюда лежат маршруты бегства в Сан-Франциско и Аделаиду, отсюда пунктиром из хлопающих форточек начинаются экспедиции Магеллана и его спутников, которые ведут вверх, через серые облака на земную орбиту, к спутнику связи, затем отвесно вниз, на ту же самую светящуюся в ночи территорию, только чуть севернее, в район Ростокино, в 28 километрах от вас, где блестят под светом прожектора за советским высоким окном рабочий и колхозница, и другие — такие же худые, но волосатые — руки набирают: «Да, неплохо! Погнали следующим летом?» Здесь разбиты отчаянные сады под окнами жильцов первых этажей, выращивающих картошку в марсианском грунте, здесь все желто-зеленое, как лес, как поле, как степь, как пыль.

Навигатор ведет меня дворами, где мне то и дело попадаются мужчины с сетками из супермаркетов — один, совсем молодой, в двубортном пальто и с выстриженным пробором, не в силах дальше переть, делает передышку, ставит пакеты на землю, разминает пальцы, в этот момент его обгоняет другой, в кепке и куртке попроще, с тренированными покатыми плечами и красными щеками — он опытнее, несет без остановки. На перилах вездесущих железных лестниц сидят девочки с румяными юными лицами, не к месту оттененными усталостью, транслированной с материнских ДНК, под присмотром бабушек катаются на самокатах пузатые малыши с резкими жестами отцов, научные работники опрыскивают и протирают стекла своих машин, умятых в тесную дворовую парковку.

Я подхожу к месту назначения. «Запретная зона, — гласит табличка на сером бетонном заборе. — Вход запрещен».

— Вы куда, молодой человек? — лениво выходит мне навстречу мешковатый чоповец из будки у шлагбаума.

— Мне нужна… э-э-э… — начинаю я.

Он переводит взгляд на мой телефон, который я отчаянно трясу, пытаясь вернуть к жизни службу геолокации.

— Брось, брось, — говорит он смягчившимся голосом, по-отечески хлопая меня по плечу. — В Зоне звонить некому. Давай.

Дед

Сегодня приснился дедушка. Он молодо выглядел — не седой, с бородой, худой, в берете, с немного озабоченным лицом, красивыми чертами. Нельзя было сказать, что он был рад видеть меня — скорее, принимал это как неизбежную формальность, которую лучше соблюсти.

Я зашел к нему в его просторную старую квартиру на последнем этаже монументальной сталинки с аркой в семь этажей, высоколобыми балконами с колоннами, гулкими парадными с театральными перилами, открытой лифтовой шахтой и двустворчатыми окнами в пол под пять метров. Из его окон открывался вид на океан, на горизонте маячили маленькие, но узнаваемые силуэты военных кораблей с радиолокаторами и вертолетными площадками. Дом стоял у самого берега, на обрыве, под которым лежал узенький пляж из жесткого песка, смешанного с тиной, галькой и океанским мусором — на таком не позагораешь, можно только ходить в резиновых сапогах и сидеть на принесенном с собой складном стульчике. Пляжа из окна не было видно — его закрывал обрыв — но я знал, что он там. Дедушка сделал все по своему вкусу.

На стене висели часы с маятником — это была точная копия часов из нашей квартиры на проспекте Металлистов в Питере, где они с бабушкой прожили почти 40 лет. Кроме часов, из той квартиры здесь ничего не было. Тусклая атмосфера пасмурного приморского дня сочилась сквозь шторы, отражалась в огромном книжном шкафу со стеклянными дверцами за дедушкиной спиной. Полное собрание сочинений В. И. Ленина начиналось за его левым плечом и продолжалось за правым, из-за головы выглядывало фото — его собственное черно-белое фото в пальто и шляпе, сделанное мастером в каком-то старом салоне. Оно было отретушировано — раскрашенно поверх масляной краской, как дедушка любил делать. Других фото в комнате не было.

— Ну что, Вань, как у вас дела? — спросил он довольно сухо, глядя в окно.

Он никогда не называл меня так при жизни. «Иван», «Ванчо», «Ванька», но — «Вань» — это было совсем на него не похоже. Впрочем, и я не знал его таким — почти моим ровесником, тоже художником, тоже занятым, тоже раздраженным всякими мелочами, отнимающими время.

— Да все нормально, дед, — ответил я.

Я тоже никогда бы не назвал бы его так — «дед». «Деда», «дедушка», но — «дед».

— Как мама?

— Отлично, — улыбнулся я.

Штора отлетела, и я заметил, что погода поменялась — вышло солнце, проступили куски неба, облака выстроились уходящими к горизонту рядами булок, океан застыл и заблестел, как свежая краска. Мне в лицо подул насыщенный миллионами запахов бриз, вместе с ними пришел миллион вопросов, которые я внезапно захотел задать деду — но они тут же улетучились, едва штора опала.

— Вот, поехала в Испанию, — закончил я, показав рукой за окно, где, вполне возможно, не было ни Испании, ни мамы, ни вообще чего бы то ни было человеческого.

— Хорошо, — кивнул дедушка. — Ты как сам, работаешь?

— Да, дедуль! — оживился я, и опять, поддавшись мгновенному порыву, собрался было рассказывать ему о своих проектах, о готовящемся альбоме, о вышедшей книжке, но резкий хлопок форточки (дед поморщился) заставил меня осечься на полуслове.

За окном раздался гул. Над домом пролетел военный самолет с маркировкой U. S. AIR FORCE.

— Ну, славно, — сказал дедушка. Обычно про такой тон говорят «подытожил», про себя отметил я.

Я понял, что официальная часть визита подошла к концу, и теперь все, что мне осталось — это свободные «плюс-минус десять минут», которые я могу использовать на свое усмотрение, не выходя за границы этикета ничего не должных друг другу деловых людей. Я еще раз окинул комнату взглядом, встал из-за стола, подошел к окну, всмотрелся в горизонт — корабли были подернуты маревом, они дрожали и искажались, медленно перемещаясь и вращая своими орудиями, в них не было никаких признаков иллюзии. Снова раздался гул — намного громче, чем в предыдущий раз. Стекла задрожали, завибрировали под моими ладонями, затрясли пыль, частички паутины и высохших мух, скопившихся между рамами. Окно заколотилось — сильнее, чем просто странно, грубее, чем просто реалистично, от чего у меня где-то в животе железно задребезжала и стала натягиваться тонкая струна паники, постепенно набирая свой высокий нестерпимый тон. Сверкающий на солнце, играющий стеклами кабины, лопатками двигателей, пулеметными башнями, различимый в мельчайших деталях, над домом заходил на новый круг американский стратегический бомбардировщик B-52 образца начала 60-х. Дедушка сидел неподвижно в кресле и поглаживал бороду. Я наконец решился и спросил:

— Дедуль, скажи, мы на острове, да?

— Да, — просто ответил он. Не эпично, не монументально, просто — «да».

— А год какой? — сразу же спросил я. Диалог начал раскручиваться, как спираль, через один обычный шаг, через два, через тысячу — шестьдесят второй — а место? — остров Рождества — минуя несущественные мелкие подводящие вопросы, одновременно с тем, как воздушная крепость поднималась на высоту бомбометания — небо, безбрежность, нежность, мерсибит, пушап и безбожие, — все это вытягивалось в одну звенящую нить не-из-беж-нос-ти, вокруг которой сходились финальные моменты нашей встречи.

— Nine, eight, seven, — отсчитывал офицер в насквозь пропотевшей рубашке с короткими рукавами — частично от тропической жары, частично от нервов. — Six, five-er…

Камера фиксировала его effort, чтобы позже быть смонтированным в пропагандистском movie by Department of Defense.

— Дед, — продолжал я, превозмогая перегрузки, потери гласных в словах и слов в запасе. — А что если убежать отсюда? Что если доплыть до материка? Они ведь все там, да? Джон, Джеки, Мэрилин, королева Елизавета, Джон, Пол — их можно встретить?

— Попробуй, — невпопад ответил он, пожав плечами.

— Zero! — прорезался в трещине, ползущей по высокому сводчатому потолку, голос командующего операцией «Доминик».

— Cut! — в шутку выкрикнул режиссер, предвкушая невероятные монтажные склейки.

Коричневые волны вспыхнули теплым желтым, по дверцам шкафа и корешкам Ленина пробежали отблески термоядерной вспышки, мешаясь с лучами закатного солнца, окна напряглись и выбросили из себя стекла, пыль, пауков, запахи тихоокеанской флоры ворвались в благородную сырость советского ампира, смешались с ней на субатомном уровне и аннигилировали, стирая проекцию дедушки на одну из одноразовых Земель, на одну из несуществующих сырых парадных, одним из не значащихся в календаре августовских дней.

Я проснулся, сел на кровати и выглянул в окно. Рабочий и колхозница несли свои серп и молот в голубую глубь стратосферы. Пока я собирался с силами, чтобы встать и пойти в душ, природа спешно вычищала артефакты сшивки пространства-времени. И к тому моменту, когда я наконец спустил ноги на теплый паркет, она почти закончила, но в тот момент, когда вместо ванной я зачем-то направился к балконной двери, встал рядом и прижал ладони к стеклу, я настиг ее.