В твоих глазах

Повинуясь необъяснимому порыву, я зашел в Apple Music, чтобы найти один из своих любимых треков середины 2000-х — «В твоих глазах» Кати Чеховой — наверно, первую русскоязычную песню, о которой осторожно соглашались с друзьями: «Да, вот это действительно неплохая попса». Тем, кто вырос на бритпопе и происходил из битломанских семей, или, пуще того, слушал исключительно тяжелую музыку, такой каминг-аут давался очень нелегко, и для артиста это было, несомненно, огромным успехом. Я тогда учился на последнем курсе, гонял на электричке в Москву, плохо спал, постоянно бежал, и в один из редких моментов, когда моя бешено вращающаяся и бесконечно запутывающаяся головоломка двадцати-с-чем-то-там, перекувырнувшись, зависла в верхней точке ночного перехода с «Тургеневской» на «Чистые», я услышал эту песню.

Я продолжаю смотреть на обложку сингла, и внезапно ощущаю биение зарождающегося олдскула — слабое и почти незаметное, оно появляется и тут же исчезает, как теплое подводное течение, как гаснущее колебание, которое не предназначалось для твоих ушей. Хрупкая девчонка в летних шортах с карманами навыпуск, стоящая на бетонном блоке в виду продуваемой всеми ветрами строительной площадки Сити еще без башни «Федерация» — я ее знаю, я знаю ее родителей, знаю все пути к ним, все дома их района и всех затаившихся внутри местных жителей, мелькающих в своих окнах, пока я скольжу по ним взглядом из преломленной маршрутки. Я знаю все до последнего винтика составные части автобусной остановки, над которой поднимается коллективный дым дюжины студентов МГУ, и все номера нужных мне маршрутов, а также очертания крыш и лоджий, между которыми течет запруженное машинами нечеткое шоссе имени столичного лета две тысячи восемь. И в тот самый момент, когда моя все так же бешено крутящаяся и почти безнадежно запутанная головоломка тридцати-с-чем-то-там на сотую долю секунды зависает над плоской Москвой, над выпившими дворниками и порывистым беззлобным ненастьем, я вдруг слышу, как на дальней границе десятилетия сдвигается скрипучая временная рамка.

И снова встает.

Я тебе не верю

Вечер пятницы, я возвращаюсь домой. Выхожу из лифта на свою тесную лестничную клетку в кафельную пыльную клеточку, шарю в сумке в поисках ключа и краем глаза замечаю парня, стоящего у окна пролетом ниже. Он стоит спиной ко мне, лицом к глянцевой урбанистической тьме в обрамлении монтажной пены, курит и громко, артикулированно говорит с кем-то по телефону. Звук закрывающихся дверей лифта не вызывает ни малейшего волнения его массивной затянутой в кожзам фигуры.

— И к чему ваще вот это было? — говорит он. — Нет, ты можешь объяснить?

— Смысл какой? — спрашивает он, облокачиваясь о подоконник и стряхивая пепел в стоящую на нем банку из-под кофе. — Кто она мне? Зачем ваще вот это вот все?

— А? — прибавляет он и замолкает.

На лестнице воцаряется сухая прозрачная тишина, пронизанная полувековым кумаром, испарениями неровно дышащих тел и секретами не одной тысячи желез всех, кто побывал здесь с середины 60-х до наших времен. В этой тишине звучит мышиным поскребыванием чей-то далекий надрывающийся голос.

— Солнышко, ну погоди, — прерывает скрежет в трубке гулкий голос парня.

Скрежет не прекращается, и он продолжает, досадливо повышая тон:

— Ну че ты начинаешь-то?

— Квквквквквквкв! — звучит из трубки высокая синтетическая пила.

— Нууууу… — раскачивается мощный бас.

— Квергквергквергквергкверг! — поднимает питч женщина на другом конце провода, заставляя лестницу гудеть все сильнее и сильнее.

— Вуммммммм! — отзывается лестница, обогащаясь новыми оттенками отчаяния, злобы и невесть откуда взявшейся, но тут же утонувшей в досаде нежности.

— Я тебе не верю! — наконец различимо прорезаются отчетливые, заостренные слова.

— Нуууу… — густо отвечает бас, делает короткую паузу и сдержанно вступает с мягким обволакивающим тембром:

— Вот скажи, зай, зачем вот это вот все… — но в середине фразы срывается и продолжает на октаву выше:

— Да не было у меня с ней ничего!!!

— А я тебе не верю! — вставляет голос в трубке.

— Да почему? — вторит искаженный мужской фальцет. — Почему ты мне не веришь? Зачем мне тебе врать? Какой в этом смысл? Какой вообще смысл у нашей жизни? Как так получилось, что мы — единственные разумные существа в радиусе миллиона световых лет? Как планеты образуются из газопылевых дисков? Почему расширяется вселенная? Из чего состоит темная материя? Что было в начале — пустота или бесконечность? Или это одно и то же? И, если так, то что такое бесконечная пустота? Зачем идти по дороге, цель которой — сама дорога? Зачем—

Парень опускает руку с телефоном, упирается лбом в холодное грязное стекло, глубоко затягивается, впитывая в себя всю московскую ночь, все ее костлявые фонари, шуршащие пакеты из супермаркетов, хлопающие двери машин и незамерзающую маслянистую реку. Шмыгает, тушит сигарету.

— Хуй знает, — отвечает он после долгой паузы, во время которой эхо его слов спускалось по лестничным маршам вниз, усиливалось на каждом этаже, искажалось грохотом клапанов мусоропровода, смешивалось с орущими телевизорами, заполняло подъезд с его сумасшедшими бабками, истеричными собаками и социофобами-затворниками за крашеными дверями.

— Вот реально, — повторяет он простым чистым голосом, поправляет шапку и смотрит на экран телефона. — Ну вот как.

Затем подносит трубку к уху и, откашлявшись, продолжает:

— Зай, ну е-мое, ну вот скажи, зачем это все?

Привет

Привет, меня зовут Ян. Когда-то меня звали Ваня, но я заставил это имя скинуть 15 кг, качнул ему губы, одел в узкие джинсы и переехал вместе с ним в лофт на Яузе, где мы начали вместе работать над моим первым сольником.

Я музыкант, и музыка составляет самую большую часть моей жизни. Если говорить высокопарно, я состою из нее и не могу долго без нее существовать, если по-простому — это моя главная тема. Я записываю свои треки, выпускаю синглы и EP, и вот близится первый LP, то есть лонгплей, альбом из 14 треков, над которым я и мои друзья работали весь последний год. Во время записи мне пришлось играть на разных инструментах — в том числе, как я сейчас понимаю, на мне самом.

Если вы читаете меня дольше, чем один день, то знаете, что я часто публикую тут новеллы — шорт стори — миниатюры — называйте, как хотите — небольшие тексты, на чтение которых обычно уходит примерно столько же времени, сколько на прослушивание и, может быть, еще одно прослушивание нового трека Ноэла Галлахера, Деймона Албарна или Лиззи Грант. Я записываю их у себя дома или в полевых условиях метро, электрички или кафе, используя внешний мир как медиатор и свой собственный нерв как винтажный электроакустический Morris 1974 года. Иногда я не очень строю, иногда откровенно лажаю, иногда использую дурацкие ходы, иногда получается что-то бессвязное, и я удаляю запись через пару минут, пока никто не успел ничего понять. А потом ночью переписываю по новой и все равно выкладываю.

Я люблю думать о своей прозе, как о зонде «Вояджер-1». Он стартовал в 70-х, когда меня еще не было, и продолжает лететь до сих пор, даже изредка отправляет на Землю данные и меланхолические фотки вроде той, на которой мы все — бледная голубая точка. Помимо всевозможного научного оборудования, на нем закреплена золотая пластина с небольшим посланием внеземным цивилизациям, в котором земные ученые попытались средствами своего земного символизма передать все прелести и невзгоды жизни в нашем мире и заодно дали его координаты. «Вояджер» летит на огромной скорости, но это все равно невероятно медленно приближает его к ближайшим звездам, где теоретически могут найтись адресаты его послания. И, тем не менее, он летит, потому что это его задача. Он будет тащить свою золотую пластину, когда настанут вторые 70-е, и еще одни, и еще. И даже когда все семидесятые закончатся, потому что закончится счет времени, он все равно будет лететь, экономя память для фоток и видосов сомнительных чудес экзопланетного света.

Если бы я был своим собственным критиком, я бы порекомендовал вам относиться к моей прозе как к 90-минутной кассете BASF с заклеенной жвачками защитой от записи — это были такие дырочки сверху, которые делались на лицензионных экземплярах в тщетной попытке предотвратить пиратское копирование. Раньше на ней были предковские Битлы, или Led Zeppelin, или Pink Floyd, или Боуи, потом сборник поспешных и либо слишком длинных, либо слишком коротких, обязательно с блевотной отбивкой в начале или в конце, но все равно любимых треков девяностых, записанных с «М-Радио», потом мой голос, звучащий с чудовищным эхом, мои пальцы, барабанящие по столу, мои миксы, сделанные в игрушечной программе, раздобытой в юном интернете, и записанные на протянутый через квартиру микрофон, пока папин компьютер был свободен, кусок клавишной демки, так же поспешно записанной мной и моим другом уже на его двухкассетник, и сразу же после слов «Все, есть, заебись» — странная запись с новой радиостанции, занявшей привычную частоту, на ней незнакомая и невидимая женщина профессионально стонет под пошлый эмбиент — ради этой женщины, похоже, можно было пожертвовать и другом, и остатками Боуи, — потом тишина, минута, две, шипение, треск, и — в самом конце стороны A — моя собственная работа.

И в том месте, где, по идее, пленка должна обрываться, умный японский двухкассетник аккуратно щелкает, сам меняет направление головки, мигает лампочкой «Auto-reverse» и продолжает играть. Он проиграет до конца все мои записи вперемешку с бормотанием, сопением и обрывками затертых слоев, и повторит все сначала, и еще раз, и еще. Он не вернет замолкшие радиостанции, не воскресит Боуи и не восстановит испорченные отношения, не вернет летящие за окном листья обратно на деревья и не втянет раздобревших одноклассниц обратно на крыльцо школы с тонкой сигаретой, но это, если подумать, не его работа. Его работа — плыть в теплой, то ли приречной, то ли океанской ночи, то ли в лесной, то ли в песчаной тиши, то ли в пустоте, то ли в гуще темной материи, вращаться и петь. И, понятное дело, беречь место для новых записей — в том числе с использованием меня самого в роли почти винтажного Jazz Bass 1994 года и экзопланетного мира в роли немного потрепанного и сточенного, но все равно надежного и любимого басового медиатора.

Just a slob like one of us

Ничто не сравнится с чувством одиночества и меланхолии, которое ты испытываешь, сидя солнечным воскресным утром в пустом дайнере и запивая бургер ледяной колой.

Никого нет. Все спят, и они, конечно, проснутся, но прямо сейчас ты один — один в этом зале с блестящим мокрым полом, один в своем бывшем военном городке, где голые акации бросают контрастные тени на выцветшие салатовые стены хрущевок, один в своей стране, научившей тебя жевать жвачки, открывать банки колы и говорить по-английски, а затем испустившей дух с улыбкой потребления на лице, оставив тебе заборы и заводы с окнами-глазницами, заборы и заводы, заборы и электрички, ползущие мимо заборов и вокруг заводов. Ты один на космическом корабле, везущем неподвижные тела студентов и студенток, у которых прощупывается слабый пульс и двигаются зрачки, но чьи души сейчас в другом рукаве галактики, а может, вовсе за ее пределами. Ты делаешь глоток и оборачиваешься, услышав шипение автомата с газировкой — ты и та милая женщина за кассой, которая искренне сказала тебе “Доброе утро!”, когда ты вошел. Вы вдвоем на корабле в форме одноэтажного здания с круглой вывеской “Burger King”, который плывет через пространство в неопределенном месте, в неопределенное время, мерцающей точкой на фоне красных и желтых облаков межзвездного газа, везет дремлющие споры, популяционную бомбу, чтобы сбросить ее на подходящей планете — но до этого еще миллионы лет, а пока…

Что если так оно и было? Что если бог был одним из нас, простым пассажиром маршрутки, вышедшим за остановку до дома перекусить в дайнере, и не было никакого слова в начале, и никто не носился над водой, а просто тридцатилетний парень сидел в красном кресле за столиком с покоцанной железной кромкой и хавал свой чизбургер с беконом, роняя кунжут в бороду и промокая губы салфеткой, из-за кассы на него смотрела скучающая смуглая девчонка с бейджиком “Мария”, за окном стояла ранняя весна, а до пробуждения всего остального человечества оставалась еще целая вечность.

Элизабет

Свою семью я отнесу к категории небогатых. Мы всегда жили в малоэтажных, труднодоступных районах. Я помню, как мама варила суп, стоя на слабо освещенной кухне с низким потолком. В нашем доме была плохая звукоизоляция, я отлично слышал, как этажом выше соседи вели низкоинтеллектуальные разговоры — так называли это родители.

Сначала они просто говорили, постепенно повышая тон, потом начинали колотить друг друга, и по тонким перекрытиям нашего дома распространялись характерные низкочастотные колебания от их ударов.

Наутро мне нужно было идти в школу, где я должен был стоять у потрескавшейся карты мира и показывать, как воздушные массы движутся над Азией, над Гималаями, как они спускаются в долины и проливают дожди, как ползут над Южно-Уральским плоскогорьем, над Среднерусской возвышенностью, как окружают Москву и садятся на зубцы кремлевской стены, заставляя нервничать систему ПВО. Они несут в себе просроченные сухие пайки из американской армии, ветки зеленых бананов из одноэтажной Африки, замороженное мясо кенгуру из Новой Зеландии, жвачки Wrigley’s и банки пепси по два талона штука.

Я водил указкой по карте, представляя, как тяжелые облака собираются над двором, как моя одноклассница Надя, играющая одна на контрастно освещенном летним солнцем теннисном корте, вдруг роняет ракетку и замирает, задрав голову кверху.

— Смотри, смотри! — кричит она, заметив меня на балконе седьмого этажа.

Где-то высоко на глубоком синем грозовом фоне появляются черные точки, похожие на стаю птиц. Они стремительно приближаются к земле, и я вдруг понимаю, что это никакие не птицы, а много-много черных деревянных ящиков, похожих на те, в которых хранят боеприпасы. Они летят вниз без всяких парашютов, на огромной скорости, некоторые раскрываются на лету, и из них вываливаются, рассеиваясь в воздушном потоке, холодные сникерсы, соки Zuko, побелевший от времени орион чокопай… Они падают, как метеоритный дождь, прямо на голову Наде, и в последний момент я бросаюсь ей на помощь (я успел скатиться кубарем вниз по лестнице и выбежать во двор), сшибаю ее с ног и закрываю собой, спасая от большого ящика с фруктами, который мог сломать ее тонкую белую шею.

— Быстрей! Быстрей! — кричу я, помогая ей подняться и таща за собой в подъезд. — Тут безопасно!

Мы прячемся под лестницей, где стоят коляски и велосипеды, и прямо за нами с металлическим стоном оседает, замуровывая собой вход, огромный кусок космической станции “Мир”, которая потеряла управление, потому что ЦУП закрылся и все сотрудники разошлись по домам к своим семьям.

На нас осыпается штукатурка и битое стекло.

— Что это было? — спрашивает Надя, ее рука непроизвольно сжимает мою руку.

— Союз Советских Социалистических Республик, — эффектно отвечаю я, и в этот момент врубается Scorpions — Still Loving You. Надины руки обвиваются вокруг моей шеи и мы начинаем целоваться в пыли и обломках постапокалипсиса.

— Ващук, садись, ДВА!!! — вопит географичка. — РОДИТЕЛЕЙ В ШКОЛУ!

Я перевожу взгляд на нее, усмехаюсь и взмахиваю указкой, как Гэндальф своим посохом. “О Элберет Гилтониэль, Тиливрен пенна мириэль…” — низким монотонным голосом произношу я, и облака закручиваются в ураган вокруг кончика моей указки, море вскипает и пенится, спящие вулканы начинают дымить, государственные границы смещаются, Россия становится частью США, реки Сибири впадают в Миссисипи, по темным волнам которой идет пароход в Новый Орлеан, где дом восходящего солнца.

— Oh mother, tell your children not to do what I have done… — поет Боб Дилан в наушниках у Нади и ее лучшей подруги Марины, сидящих за последней партой. Блюз входит в Надино левое и Маринино правое ухо и выходит через из зрачки, расширяющиеся вместе с психоделической Вселенной.

За окном класса бушует шторм, меняется климат, гнутся пальмы и тонут в метровых лужах линкольны, бьюики и шеви. Дверь распахивается, в класс врывается отряд морских котиков. У их командира загорелое гладковыбритое лицо с высокими скулами и морщиной Аарона Экхарта на подбородке. Когда он говорит, видны его идеально белые зубы и мелькающая между ними жвачка.

— Come on! Come on! — командует он, показывая, что всем нужно срочно следовать за ним.

Он недоуменно смотрит на географичку.

— Are you crazy? The storm is about to hit the coast! Get out!

— Крэйзи! — подхватывает кто-то из парней, почувствовав себя в безопасности и быстро разобравшись, кто тут теперь главный.

— Crazy, crazy, crazy for you baby… — включается Aerosmith из школьных динамиков в коридоре. Все вскакивают со своих мест, тетрадки и учебники в слоу моушене взлетают в воздух. Из-под двери класса выбегает струйка грязной воды.

Вместе с остальными детьми нас спешно выводят из школы во двор, где уже ждут открытые военные вертолеты.

В доме через дорогу, где живет двоечник Стасик, не осталось ни одного целого окна. Белье, сушившееся на балконах, сорвано ураганом и беспорядочно висит на фасаде, зацепившись за подоконники и перила. На крыше видны люди, они машут руками, к ним спускают веревочные лестницы из вертолетов. Люди злобно толкаются, рискуя упасть вниз. Одни взбираются по другим и норовят уцепиться за край кабины.

— Бабушка! — хнычет Стасик. — Мне нужно к бабушке!

Он лупит слабыми ручонками по ноге двухметрового морпеха. Морпех не понимает, чего тот хочет, и растерянно спрашивает:

— What’s happened, boy? How can I help you?

Мимо них проходит Аарон Экхарт, руководящий спасательной операцией. Слушает, щурится, останавливается. Кладет руку на плечо худенькому испуганному Стасику.

— I’m sorry kid. I’m afraid your grandma isn’t home.

Он берет его за руку.

— Come on, we gotta hurry.

Они поднимаются в вертолет, где уже сижу я.

— Где Надя, Стас? — спрашиваю я. — Ты ее видел?

— Там… — качает он головой.

— Где?! — хватаю я его за лацкан советской синей школьной формы. — Где “там”?!

— В классе, ее там…

Я отталкиваю его, выпрыгиваю из вертолета и бегу обратно в полуразрушенное здание школы, которое вот-вот может сложиться, как карточный домик.

— God damn it, somebody stop him! — кричит Экхарт.

За мной бросаются несколько морпехов. Я преодолеваю затопленный коридор, врываюсь в класс и вижу Надю — она придавлена шкафом с полным собранием Шолохова, она не может встать, потому что ее грудь пронзил железный штырь — но она жива. Она поворачивает ко мне побледневшее лицо и тихо произносит:

— Я знала, что ты вернешься…

В этот момент окна класса синхронно вышибает мощной волной, меня сбивает с ног и отбрасывает к стене.

Я выныриваю, выплевываю воду, хватаю воздух, ныряю, снова выныриваю, хватаю воздух и погружаюсь, чтобы вытащить Надю, которую пригвоздило к полу. Наконец мне удается это сделать, и я, почти без сил, в изодранной одежде, выплываю с ней на поверхность — лишь для того, чтобы встретиться лицом к лицу с мутировавшей в чешуйчатого зверя географичкой. Она обнажает покрытые зеленой слизью клыки и пытается схватить меня за лицо своими щупальцами. Надя слабо стонет — она потеряла очень много крови, и если прямо сейчас что-то не сделать, она погибнет.

— Господи, — обращаюсь я к виднеющемуся сквозь дыры в потолке синему небу. — Чуть-чуть помоги, а?..

Географичка разевает пасть, из ее рта высовывается маленькое ядовитое жало, которым она собирается пронзить меня, и в этот момент ее поражает точный выстрел в голову.

— Где тебя носит, твою мать? Быстрее! Последняя вертушка улетает через минуту! — улыбается мне незнакомый морпех, вытирая рукавом испачканное сажей и кровью лицо.

— Быстрее! — поторапливает он. — Они собираются бомбить весь район с воздуха!

Мы сидим с Надей в вертолете, укутанные в камуфляжные плащ-палатки, под нами плывет затопленная земля, руины нашего военного городка уходят в раскаленную бездну. Нас вывозят в безопасное место, где мы начнем новую жизнь.

— Мы встретились в странный период в моей жизни, — говорю я, касаясь ее руки. Где-то далеко с большим эхом начинает звучать рифф Pixies — Where Is My Mind.

— Смотрите, ребята, смотрите! — внезапно начинает визжать Стасик. — Наши накрыли ее! Точное попадание!

Он показывает на маячащий в небе “B-2 Spirit”, из которого сыплются бомбы, истерично смеется и жестикулирует.

— Кого “ее”, Стас? — спрашиваю я. — О чем ты?

— Ну, ее! — говорит он и показывает руками что-то неопределенное. — Ее, тварь эту!

— Что за тва… — начинаю я и тут из бездны под нами взвивается щупальце и хватает наш вертолет. Винт рассыпается на куски, мы начинаем падать, все приборы пищат, пилот ударяется головой о приборную доску. Надя отчаянно хватается за меня, ее глаза исполнены ужаса. Стасика выбрасывает за борт, он пытается удержаться за поручень, но срывается и падает в бездну, беспомощно простирая к нам руки. Я обнимаю Надю и целую ее в последний раз.

— Мы летим на солнце, милая, — повторяю я сквозь слезы. — Мы летим на солнце!

Pixies звучат в полную мощь.

— ВАЩУК, К ДИРЕКТОРУ!!! — раздается откуда-то, то ли из наушников мертвого пилота, то ли из несущейся к нам огненной пропасти, визгливый голос завуча. — СЕЙЧАС ЖЕ!!!

— Иди… — еле двигая опухшими губами говорит Надя. — Ты должен идти…

Меня душат слезы, но я отпускаю ее, позволяю кончикам ее пальцев выскользнуть из моей руки. Она падает, она исчезает в огне, и в последний момент перед столкновением с землей я выжимаю кнопку “Jet Pack”. Звучит звонок, я взмываю ввысь, в недосягаемые слои атмосферы.

Свою семью я отнесу к категории небогатых. Я помню, как мама варила суп, стоя у плиты под тусклым светом кухонной люстры. Был поздний летний вечер, солнце уже почти исчезло, нанизавшись на антенну на крыше соседнего дома, как одинокий чек из кондитерского отдела на штырь у кассирши в продуктовом.

Тонкие перистые облака окружили двор и застыли темной коркой на фоне звездного неба. Я видел всю вселенную, и вселенная видела меня. Воздух был чист и прозрачен. Сигнал “Вояджера-1” преодолевал световые часы, отделяющие его от Хьюстона. На полях моей тетрадки была написана дата: “19/05/1999”. Я спал, уронив голову на контурные карты с криво обведенными реками Сибири, одна из которых в какой-то момент круто поворачивала и выходила за пределы листа — куда-то в сторону западного побережья США, где росла на хип-хопе моя сверстница по имени Элизабет.

Green Card Lottery

Сегодня ехал в электричке и переслушивал последний альбом Маккартни “NEW”. Было раннее субботнее утро, туман над рельсами, небольшие группки алкашей и гопников, бродящие по платформам и вдоль заборов, почти пустой вагон и за окном микрорайоны Москвы, медленно входящей в предзимний анабиоз.

Я слушал трек “Queenie Eye” и вспоминал клип на него, в котором Джонни Депп так же как я просто сидит с айподом и наушниками в ушах, потом появляется Макка, потом еще кто-то, потом Кейт Мосс пляшет на столе, а Мэрил Стрип отрицательно качает головой в ответ на ее приглашение присоединиться. Я вспомнил, что Джонни Депп дебютировал на большом экране в первой части «Кошмара на улице вязов», которая вышла в 1984 году и которую я в 90-х посмотрел с родителями и сестрой в очень плохом кинотеатре в нашем военном городке, после чего не мог спать без света несколько месяцев.

Наш городок был населен в основном семьями молодых офицеров-ракетчиков, которые в случае третьей мировой войны должны были выпустить ядерные ракеты по Америке. Большей частью это были интеллигентные, подтянутые, красивые мужчины, которые утром в фуражках и кителях или шинелях — в зависимости от времени года — уходили на службу за забор секретного НИИ по узенькой дорожке, пролегающей через просторный двор, поросший одуванчиками, покрытый сухой травой или ровным слоем снега с лыжными дорожками. Вечером они возвращались домой — если не нужно было оставаться в ночном патруле — и дома их ждал вкусный суп на курином бульоне с фрикадельками, сваренный заботливой женой, томик Ф. Скотта Фитцджеральда, самиздаты Аксенова и Наймана, бобины или, — если тебе повезло и кто-то из твоих близких работал в советской дипмиссии, — то новейший хайфайный магнитофон Panasonic с двумя деками, радио и возможностью переписывания с кассеты на кассету.

Моему папе повезло, и у нас был именно такой панасоник. Он стоял на столе у стены и аккумулировал на себе все внимание. Я лежал в кроватке, мне было два, я не умел говорить, но я слушал музыку, и это были The Beatles. Они заполняли все пространство маленькой комнаты, делали ее светлой, теплой, защищенной от холодного внешнего мира, которому оставалось только тихонько поскуливать и замораживать стекло балконной двери. Где-то там, в этом внешнем мире мама с папой были на почте, отправляли заявку на участие в национальной лотерее США по розыгрышу грин-карт. Те дети, чьи родители выигрывали в этой лотерее, уезжали в Америку, навсегда оставляя Россию с ее морозными узорами в своих смутных младенческих воспоминаниях и попадали туда, где новые панасоники были в каждом доме, Голливуд — в соседнем квартале, а сериал «Друзья» — в оригинале по телевизору.

А те, кто не выигрывал, шли в садики в военных городках, вдыхали запах парного молока темным зимним утром, ели овсяную кашу, играли во вкладыши Turbo и Love is, в фишки, в радугу и лизуны, пародировали Ельцина, шутили над Пугачевой, шли в школу, обливались шипучей колой из первой в жизни банки, купленной за 4 талона, смотрели на видике у соседа «Капитана Пауэра», смотрели на черный белый дом, на танки, на триколоры, на цветные костюмы и золотые цепи, на блестящий пиджак Валдиса Пельша, на пустые полки, на опустевшую дорожку через двор, через снег, через собачьи какашки и весеннюю хлябь.

Сидя в пустой квартире и с еще не расклеенными после зимы окнами, изнывая от безделья на каникулах, пока мама с папой были где-то во внешнем мире на заработках, я подходил к своему приятелю панасонику, такому же 8-летнему как я, по-прежнему стоявшему на самом видном месте, и ставил белую кассету, которая называлась “The Beatles — Greatest Hits”. Выводил громкость на максимум, открывал окна и высовывался во двор, чтобы посмотреть на реакцию людей — поднимают ли они головы и оценивают ли мой вкус? Наша квартира была на седьмом этаже, поэтому внизу почти ничего не было слышно, но мне казалось, что некоторые прохожие замедляли шаг, как бы прислушиваясь, и одобрительно кивали. В основном это были взрослые. Девчонки равнодушно проходили, не останавливаясь — они слушали «Руки вверх» и «Демо», — парни шли, ссутулясь, мимо — им был интересен рэп, металл или «Кино», — бабульки просто не слышали, а люди среднего возраста удивленно замирали, поднимали голову и искали глазами окна квартиры, из которой доносилось «Щщщ! Ту-ду-ду-ду… (Бас.) Та-да-да-да-да-да-да-да-да… (Ринго по томам.) Щщщ! (Леннон поет.) He wear no shoeshine, he got toe-jam football, he got…» Я не знал, что значат эти слова, потому что не знал английского, но меня так цепляла их фонетика, мне так хотелось поделиться своим восторгом с остальными, что я не мог придумать ничего лучше, чем втихаря взять у мамы из шкафчика мел, которым она писала на доске в институте, и воспроизвести то, что я слышал, русскими буквами на стене подъезда.

Я напевал эти песни в школе, на тренировках в сыром подвальном клубе восточных единоборств, ковыляя за парту с двойкой в журнале и ныряя в пахнущий хлоркой холодный бассейн на физкультуре, и когда вдруг на уроке МХК наша прогрессивно мыслящая учительница музыки, у которой постоянно было немного трагическое выражение лица, вызванное характерным изгибом нарисованных бровей, объявила, что сегодня мы будем изучать творчество The Beatles, мне захотелось вскочить и закричать: «Да я его уже знаю! Я сам его изучил!» Она поставила нам Because с пластинки, предварительно объяснив, что Пол Маккартни и Джон Леннон в своем творчестве удивительным образом соединили джаз и цыганские напевы, и именно благодаря этому стали популярны. Я украдкой смотрел на одноклассников, на их лица, которые были обращены к окну, где был конец весны, конец века, конец тысячелетия, конец школы и начало двухтысячных, института, попоек, сигарет, ню-метала, эмокора, софткора, построка, шугейза, сэдкора, топмэна, старбакса, айфонов, макбуков, маршей несогласных, выборов, протестов, снега, весенней хляби, одуванчиков, сухой травы, заасфальтированной тропинки, заросшего густым кустарником забора секретного НИИ…

Электричка подъезжала к Москве. В вагоне по-прежнему почти никого не было, кроме пары ранних пассажиров. Две женщины впереди меня о чем-то перешептывались. Обычно так говорят воспитанные люди, которые стараются не беспокоить окружающих своей болтовней, отметил я про себя. Возможно, они тоже когда-то были заботливыми женами офицеров в городке романтичных ракетчиков. Возможно, у них тоже когда-то был постер Элвиса и сорокапятки на рентгеновских снимках. Возможно, они тоже проиграли в лотерею и остались здесь, хотя им мечталось помахать рукой своей отмороженной стране с борта трансатлантического лайнера.

Возможно, когда-то они катались на точно таких же электричках — я окинул взглядом вагон — да, они были точно такие же, только надписи в тамбурах были сделаны краской по грубому трафарету. За окном у них тянулся точно такой же как у меня, только черно-белый и зернистый пейзаж, в котором не было некоторых домов, в руках у людей не было телефонов, в ушах не было наушников, в метро не было автоматов, они опускали жетоны в турникеты и спешили купаться в бассейн «Москва», а зимой они ехали на флэт к кому-нибудь, у кого был проигрыватель, и кто знал, что два пальца — это значит “peace”, а четыре — это альбом Led Zeppelin. Кому-то из их тусовки делали замечание на улице за длинные волосы, кому-то цокали бабки в автобусе за короткую юбку и черные колготки, а кто-то был мажором и носил настоящие, не ушитые джинсы, и все они слушали битлов. И битлы говорили им: “We can work it out!” Да все нормально будет, говорили они. Все это херня — эта ваша холодная война, эти ракеты, этот совок, эти тараканы в столовой. Это все лажа, забейте на это. Все будет зашибись, никакие ядерные бомбы никуда не полетят. Главное — это красивые девчонки.

Я вышел на Ярославском вокзале, не торопясь пошел к метро, чтобы дослушать трек.

“She came from Chichester to study history… She had removed her clothes for the likes of me” — пел Пол. Да нормально все, подумал я, никто не хочет ни с кем воевать. Никому не нужна никакая война, никому не нужен никакой железный занавес и отключение интернета, главное — это красивые девчонки.

У турникетов я столкнулся с крупным мужчиной, на котором под курткой из кожзама красовалась футболка с Путиным в черных очках и надписью «Своих не бросаем». Он двигался важно и не спеша, широко расправив плечи, словно боясь разочаровать человека на футболке. Встав на эскалатор, я достал телефон из кармана джинсов, чтобы проверить почту. Не было новых сообщений, кроме ежемесячной рассылки “U. S. Green Card Lottery”. Я пометил ее звездочкой, чтобы прочитать позже.

Street Map

Сегодня решил пройтись по старой Москве. Включил на повторе песню Athlete — Street Map и пошел. По Чистопрудному бульвару, заглядывая в арки и высокие окна, за которыми трехметровые потолки и пять поколений москвичей, через трамвайное кольцо, дальше, на уже ничем не напоминающий о недавних протестах проспект Сахарова.

Свернул на Мясницкую. Проходя мимо почтамта, представил, как в октябре 1917-го в него врывались решительные, мощные, недезодорированные бойцы, как они орали и махали флагами, и как в одноэтажных домах по соседству беспокойно подходили к окнам, не понимая, что происходит, красивые дорогие женщины.

Навстречу мне проплывали симпатичные студентки в платьях выше колен, с ухоженными лицами и блестящими ногами. Они становились прозрачными, и сквозь них бежали черно-белые большевики с оружием наперевес.

“One day… It’s gonna happen…” — пел Джоэл Потт в наушниках, и в прекрасную мелодию вплетались звуки улицы — гудки машин, шум из кафе, чей-то громкий разговор — они не мешали ей, не заглушали ее, наоборот —дополняли ее и делали лучше. Словно эту прогулку кто-то задумал, как будто у нее было какое-то особое, пророческое назначение.

Я шел, приближаясь к Лубянской площади, и передо мной мелькали в неестественно ярких телевизионных цветах люди, собиравшиеся на митинг у здания КГБ 22 августа 1991-го года. На них были дурацкие шмотки — какие-то полуджинсы-полуштаны, ветровки на резинке и с полоской, нелепые кроссовки c брюками… Они держались группами, курили, ныряли в переулки, перебегали дорогу. В окрестных домах беспокойно включали и выключали видик красивые дорогие женщины, не понимая, что происходит.

Из-за поворота мне открылась Лубянская площадь — как раз в тот момент, когда зернистый, телевизионный Феликс оторвался от постамента и стал падать, вступила ритм-секция. Меня обдало бензиновым воздухом от промчавшихся по улице наперегонки двух тонированных джипов.

Я перешел дорогу и зашагал к метро, пытаясь представить, как по перегороженной ежами пустой Мясницкой перебежками двигаются два бойца сопротивления, жестами показывая что-то друг другу, как танковый снаряд внезапно врезается в витрину «Библио-глобуса» с огромной растяжкой «НАВАЛЬНЫЙ — НАШЕ СПАСЕНИЕ», как контуженный боец зажимает уши и как в замедленной съемке разбрызгиваются затемненные зеркальные окна нового здания Вышки на другой стороне улицы…

“One day… It’s gonna happen, I don’t know when, I’ll be on your street…” — в полную силу поет Потт, струнные развивают мелодию припева, я окидываю взглядом почерневшее здание ФСБ и возбужденную толпу, сгрудившуюся вокруг БТР, на котором выступает Алексей, и спускаюсь в метро.

Из перехода доносится какой-то звук, который вносит диссонанс в финальные аккорды песни. И чем ниже я спускаюсь по лестнице, тем он сильнее, тем настойчивее и вульгарнее навязывает свою чуждую тему. Уже почти оказавшись под землей я понимаю, что это одна из тех отвратительных безвкусных песен, под которые в ночном переходе иногда пляшет разошедшийся снабженец после рабочего дня. И вот я вижу этого мужичка, простого животастого дурачка, самозабвенно приплясывающего под незамысловатую мелодию, — этого добродушного Шрека, химеру, результат 70-летней советской селекции, уничтожившей все прекрасное, все изысканное — все то, что способны были произвести красивые дорогие женщины на протяжении пяти поколений. Ветер уносит черно-белых и цветных призраков, остается только прозрачный сухой воздух душного столичного лета 2014 над пустым постаментом памятника Дзержинскому, над завешенным строительной сеткой и лесами зданием ФСБ и остатками старой Москвы.

Джоэл Потт отходит от микрофона в глубь сцены, я толкаю стеклянную дверь.