Долина

Я смотрю на бесконечную гладкую долину
Обозначенную слабыми движущимися точками
Из-за наложений трамваев и пересечений пальм
Время от времени возникают миражи панельной жилплощади
От чужого воздуха сохнет в глотке
Собираешься заговорить, и непонятно, чем
Будущее, которое висело светлячком в углу
И маячило неясной полоской на границах сна
Тут выглядит осязаемым и пугающе большим
Вечнозеленые гарнизонные ели, обогащаясь синим
Погружаются в пучины несовместимого vocabulary
Где продолжают колебаться и слабо люминесцировать
Как древние водоросли на заре твоего личного докембрия
Облака обнаруживают золотистую черствость
Нежную изюминку в туше белой булки
Несущую все твои уцелевшие чувства
Из одного жестокого мира в другой
Каждый час они тут заходят на посадку
Поэтому жилье несколько дешевле как вы могли заметить
Туча сцеживает утренние осадки
В салоне звучат вязкие аплодисменты
Все возникает из пустого пространства
Конденсируется каплей наблюдателя на стекле
Восходит палевым слайтли дифферент солнцем
Над нечетким горизонтом, только что склеенным
Из сизого низа и оранжевого верха
Тонких штопок пришвартованных сухогрузов
Случайного человеческого фейерверка
И безграничной квантовомеханической грусти
Я смотрю на переливчатую как будто полиэтиленовую поверхность залива
С неподвижной рябью и слоями вымершей биоты невидными отсюда
Касаясь подбородком мокрого турника
Вдыхаю внизу выдыхаю вверху
Как учил горластый тренер Нугзар Дангирович
Зимой девяносто седьмого на секции восточных единоборств «Орленок»
В отвоеванном у крыс подвале дома номер десять
Даже не верится что тогда это был тоже я
Летящий со всхлипом через бедро на пыльные маты
Описывающий дугу под лампой дневного света богатой мухами и штукатуринками
Наматывающий быстрые витки вокруг ровно горящей средней муниципальной звезды
Цепляющийся взглядом за виды из разных окон поездов и маршруток в попытке задержаться
Не буквально в дверях перед отъездом в аэропорт
А фигурально в смысле в потоке времени
Издалека больше похожем на студень
Как эти сухогрузы на горизонте
Как эта долина
Как этот океан
Которому совершенно полиэтиленово
Кто там на него смотрит заканчивая последний на сегодня подход
Считая до одного до пяти на английском, а дальше спохватываясь на родном
В шерстяной шапочке трениках и кедах против всей асфальтовой планеты
Я догоняю свое слегка убежавшее вперед изображение
Как это иногда случается при плохом интернете
И складываюсь с ним в один синхронизированный выдох
Солнце проплавляет себе путь в сгущенной облачности
По мере того как меня несет вокруг него вниз головой вместе со всеми международными лентами новостей
На поверхности бухты появляется различимая рябь
Кто-то выходит на балкон дома в проектах
Сухогруз сильно гудит что впрочем никак не отразится на картинке
Открытка для друзей
Перехожу на бег
Движусь вниз по пустынной улице

Advertisements

Что лучше?

Что лучше — бирюлевская ночь или сан-францисское новолуние? Перловки комок или арахисового масла черпок? Завтрак бодибилдера на кухне в свете дворовых фонарей, несущих на себе тяжелое зимнее утро, или несладкий кофе в сувенирной чашке, помешиваемый тонкой ложкой, стоя на тонкой ножке, качаясь вместе с дюжиной окружающих твой непростой нейборхуд пальм? Звук прогреваемых моторов или писк экологичного мусоровоза? Фарси или испанский? Трамвай до метро, в котором ты читаешь Достоевского в просветах между локтем Java-тимлида и головой ведущего менеджера по продажам, или мьюни, где ты отмечаешь тонкий языковой стеб Ивлина Во, стараясь в то же время не уделять слишком много внимания городскому сумасшедшему, мечущемуся по вагону, и эффективно игнорируя оглушительный плач мексиканских детей при помощи беруш, а вонь только что вошедшего бомжа — с помощью банального зажимания носа? Цокание каблуков по мрамору станции метро «Библиотека им. Ленина» или лязг изношенных тормозов, натужно останавливающих автобус под сумасшедшим углом — иногда кажется, что все 70 градусов? Светящаяся вывеска «Продукты 24», на которой растет до самого апреля кособокая шапка снега, или выведенные прямо на стене дома шаткие, но аппетитные буквы «1/4 Lb. Burgers» и рядом с ними изображение улыбающегося бургера, выцветшее на калифорнийском солнце с 1989 года? Ожидание под фикусом в паспортном столе или гул машин в прачечной, смешанный с гулом акцентов из разных регистров и разных частей света, смешанных в одно всеобщее галактическое наречие? Ночная очередь в супермаркете, где у всех одна шоколадка или пакетик чипсов, и все выглядят немного безумно счастливыми, или песчаная тропинка к океану, на которой тебе в шесть утра встречается один человек с собакой? Сто пятьдесят вариаций новогодней елки в энергосберегающем окне кухни в виду градирен ТЭЦ-16 или остывающие угли в двадцати двух одинаковых барбекюшницах, уходящих вверх по холму? Запах придорожного павильона «Цветы» на последних километрах Ярославки перед МКАДом или улыбка темнокожей Мадонны в баптистской церкви на берегу залива, где еще сохранился знак «Evacuation Route»? Факел Капотни или силуэты грузовых кораблей? Очередь на почте или очередь на почте? «Как дела» каждые полчаса или двенадцать скобочек подряд? Фридомкарс точка ру или помогаемнашим дот ком? Снег или туман? Шансон или рэп? Да или нет?

Моя мама говорила мне, что, если приехать в чужую страну в сравнительно молодом возрасте и погрузиться в ее культуру с головой, можно довольно быстро стать билингвальным, — но мама не сказала мне, можно ли таким же способом стать бисердечным. Я стою, замерев, черной тростинкой с треплющейся полой моей распахнутой рубашечки, ровно посередине между розовой водой и розово-сиреневым небом, отличающимся от воды только отсутствием кораблей и четкостью молодой луны, стою, застывший вполоборота к дому, зависший в верхней точке моей баллистической траектории, в остановившемся моменте без четко определенной длительности, когда исчезает гравитация, и внезапно взвеваются отросшие за лето волосы, и с ними сонм вопросов, фоток, комментариев латиницей и смешанных эмоджиков. Где-то на расстоянии вытянутого мизинца как будто бы начинает зарождаться прозрачный, похожий скорее на артефакт джейпега, чем на real thing, самый важный ответ на вконец измучивший тебя самый важный вопрос, и, когда ты наконец находишь удачную позицию, чтобы его детально разглядеть, наводишь, типа, резкость и практически ловишь, как бы, perfect shot — в это самое мгновение твоя ракета приходит в движение, в наушниках раздается бодрый голос откуда-то издалека: «Как слышите, “Независимость”? Приготовьтесь к орбитальному маневру!», а затем твой собственный голос, странно уверенный и громкий — как у иностранцев в московском метро, успеваешь ты подумать, — так же бодро отвечает: «Вас понял, Хьюстон, принимаю управление. Запуск двигателей по моей команде: 10… 9…»—

Февраль

Я с детства люблю залипать на разных не имеющих прямого отношения к делу, по сути, бесполезных вещах. В младших классах, например, когда мне давали пенделя на секции дзюдо, я летел на жесткие пахнущие плесенью и потом маты, и думал о себе с позиции космического зонда «Вояджер-1», о котором мне рассказали родители, и который в то время преодолевал притяжение газового гиганта Сатурна. Я летел по кратчайшей траектории между моей детской попой и черным матом, с вполне скромной скоростью — достаточной, тем не менее, чтобы взывать у меня возглас: «Больна-а-а-а!», и думал о том, как «Вояджер» поворачивает свою камеру, старую семидесятскую, хрустящую частичками пыли из сатурнианских колец. Он мчится на сумасшедших 14 тысячах миль в час (о чем я, конечно, тогда не знал), не встречая на своем пути ничего кроме висящих огромных тел и беспроглядной пустоты, щелкает черно-белые пикчи и посылает их домой. И, спустя 28 часов, после того, как я уже вернусь домой, лягу спать на все еще ноющую жопу, проснусь, умоюсь, почищу зубы и пойду в школу, когда водружусь за последней партой и начну привычно глядеть на сумеречный раннеутренний панельный пейзаж с заметенными снегом подоконниками и изобретательно застекленными лоджиями, когда училка, заметив мой отсутствующий вид, стукнет указкой и пристанет со своим: «Баранов, что я только что сказала?» — в этот момент его сигнал, слабенький и неочищенный, достигнет нашей голубой точки, на которой облака, на которой моря, на которой побережья и акватории, вдоль которых дороги, на которых машины, везущие диваны в любую точку Москвы, а также в пределах 30 км от МКАД — аккурат расстояние до моего маленького подмосковного города, только что рассекреченного и получившего самое идиотское в мире название «Юбилейный», в котором школы, номер два, три и пять, в последней из которых горит шесть верхних квадратных окон, ярко и неумолимо сквозь февральскую вьюгу, за одним из которых третий «В», в котором я, в котором передатчик, который говорит: «Конечно, Людмила Александровна, вы сказали: “There will be no humans elsewhere. Only here. Only on this small planet. We are a rare as well as an endangered species. Every one of us is, in the cosmic perspective, precious. If a human disagrees with you, let him live. In a hundred billion galaxies, you will not find another”. Я правильно процитировал?»

40

Как-то незаметно нашему поколению наступает 40 — тому самому, которое носило кислотные треники и устанавливало Вульфенштейн три дэ с трех дискет — тому, которое вроде бы только выросло и собралось в самостоятельное путешествие на дневной электричке до Москвы, и вот на тебе — вдруг, нежданно-негаданно, средь бела дня, в самом центре любимого трека My Chemical Romance — сорокет!

Мне надо это посидеть подумать. Это мне надо прилечь полежать. Нет, погоди-ка, надо это осмыслить. Надо ошкурить двойной сникерс и заварить цикорий — напиток дачного детства — надо упасть на какую-нибудь скамейку в парке и достать телефон. Это что, типа, полжизни прошло, что ли? Типа, «земную жизнь пройдя до половины»? Не, понятно, что до половины еще десять лет, но, все равно, это как бы значит, что я должен уже постепенно приближаться к образу заматерелого дяди, который повидал многое и, вообще, знает, о чем говорит? Какой-то это бред, если честно, мысленно комментируешь воображаемую новость о собственном юбилее, зашаренную кем-то из твоих бывших одноклассников на Фейсбуке. Очередной высер псевдолиберального блоггера, который все не глядя перепощивают. Текст-то читал? Или только заголовок, как обычно? Втягиваешь руки в рукава любимой худи с логотипом Weezer, смотришь, как вертится осенний лист, и откуда-то по цепочке нелепых ассоциаций прилетает воспоминание об афише сельского клуба в городе Таганроге — «Вечеринка для тех, кому за 40».

Брр! Нет, это какое-то недоразумение, говоришь ты, как будто обращаясь к невидимым дядям в штатском, которые подошли к тебе и требуют проследовать за ними. Это какая-то ошибка, говоришь ты внутренним голосом — звонким подростковым, который всегда придавал твоему «официальному» тону дурацкий оттенок. Вероятно, вы меня с кем-то перепутали, обращался ты к двум ментам, проверявшим твои документы в парке на Миуссах после того, как ты высосал с друзьями два литра «трех топоров» и запил паленой водкой. Прошу прощения, коллеги, задерживаюсь на полчаса из-за транспортных проблем, писал ты из-под теплого одеяла, щурясь на солнце и отпихивая голодного кота. Ваша вакансия показалась мне очень интересной, с удовольствием приеду на интервью к вам в офис и выполню тестовое задание, заканчивал ты очередной безработный мейл и шел на кухню щелкать фисташки, кроме которых из жратвы дома ничего не осталось. Особо я бы хотел выделить, писал ты, нет, особое внимание я бы хотел, блять, нет, особенно хотелось бы заострить, да ты псих что ли?! — писал и стирал, писал и стирал: «Зай, как дела?», глядя на ее то зеленый, то серый цветочек, кружочек, точечку, пимпочку. «Как оно в Москве?» — писал, не желая мириться с жестоким «Просмотрено». Двадцать лет как просмотрено, отвечай уже! Че молчишь? Какой день сегодня, спрашивал чье-то перевернутое лицо — вернее, не лицо, а пол-лица, торчащие над белой хирургической повязкой и внимательно следящие за твоими рефлексами. Где я? Какой год? Сколько мне лет? Сколько осталось?

Все хорошо, отвечал густой баритон, тут же рассеивающийся бесконечной реверберацией в лабиринтах твоего среднего уха, где все еще жил звонкоголосый подросток. Все хорошо, вы в безопасности, сэр. Постарайтесь не делать резких движений, попробуйте медленно сесть и вытянуть руки перед собой. Что происходит, что случилось? Мне сорок? Мне сорок? Нет, сэр, вы провели в криосне более трехсот шестидесяти лет, и сейчас вам ровно четыреста, как вашему любимому киногерою Дункану Маклауду. Мы заморозили вас ранним утром двадцать первого июня две тысячи двадцать пятого года, потому что ваш мозг был слишком важен для человечества, и мы не могли позволить вам превратиться в желчного старикашку, на грани чего вы были (извините за неточную грамматику, в будущем языки практически упразднены, а те, кто ими все еще пользуется, имеют трудности с построением сложноподчиненных предложений). В горячечном бреду в просили разбудить вас, когда кончится сентябрь, что было истолковано нашими экспертами как «сентябрь человеческой расы», то есть финальная нота ее земного существования. Сейчас мы с вами находимся на борту космической станции «Ян Ващук», мерно движущейся к системе двойной звезды Kepler-35, а точнее, к планете Kepler-34b, а точнее, к первому экзопланетному человеческому аутпосту — не аутлуку — тэ е поселению колонистов, простейшему юниту цивилизации — как в любимой компьютерной игре вашего детства — помните тот летний день, когда вы принесли ее домой из школы на четырех дискетах? Ваша миссия — нести высокое, доброе, вечное в наш новый мир, рассказывать о вашем прошлом в подробнейшем формате, и по возможности ничего не пропустить. Наше молодое человечество очень оторвано от оригинальной Земли, как в пространстве, так и во времени, и поэтому вы будете для него незаменимым источником информации. Вы слушаете? Ну вот и хорошо. А теперь прилягте, ложитесь, нам еще долго лететь. Вам предстоит длинная, насыщенная быстрыми углеводами и свершениями жизнь. А пока поспите. С днем рождения, дорогой!

Вращение

Не могу сказать, что мне тут хорошо. Все странно. Все смешанно. Я часто думаю о Москве, о длинной лапе реки и кольцах метро, прямых спицах Магистральных и Парковых, прорезавших САО и СВАО соответственно, мысленно иду по ним, лечу как бы вместе с паром из ртов и шорохом подошв, собираюсь скупой слезой в уголке либерального глаза, сокрушенно взирающего на позднепутинский пейзаж и подпрыгивающего в процессе слегка костлявой ходьбы. Что за страна мне досталась, вопрошает чей-то чужой голос, зарождающийся где-то в груди и омывающий чьи-то чужие альвеолы, но не выходящий за пределы мужественно сомкнутых губ, возвышенных над черною мартовской лужей.

Я тебя люблю, говорит длинный розовощекий мальчик с рюкзаком красивой фиолетовопуховичной девочке, слегка немного приплюснутой в моей проекции всей этой действительности. Люблю тебя, слышишь, ты че не брала трубу. Да я, начинает она, и с ее ресниц слетает, крутясь в широкой панораме панельных новостроек, хитрая загогулинка птичьего пуха, я просто не слышала, что ты там шелестел, я шла по шоссе и шуршала сапожками, было шумно, уносит ее слова северо-восточный ветер, обдирает вещи с узких плеч, снимает пенку неподвижной стужи, поднимает, подкручивает, превращает в пиксель и застывает на поверхности Google Earth.

Я брожу по улицам непривычного городишки — не могу сказать, что совсем незнакомого; иногда останавливаюсь на перекрестке и словно вижу: Останкинская башня, «Продукты 24», желтые окошки, бетонные козырьки плоского дома на курьих ножках, вот приближается насупленный мужик— Но стоит сделать шаг, и картина разрушается, составные части разъезжаются по своим плоскостям, светящиеся окошки оказываются верхушками облаков, шпиль башни — худосочной веткой, а встречный мужик — просто облаком черных точек. Я обнаруживаю себя на компактном перекрестке внутри сверхкомпактного черного квартала суперкомпактного кластера больших и маленьких галактик, меня подбрасывает и переворачивает и пространственно искривляет, и на кончике результирующего вектора этого бесконечно сложного клубка движений я продолжаю свою незамысловатую прогулку домой из супермаркета с пакетом чипсов.

Я

И вот он я — венец эволюции, итог полутора миллионов лет естественного отбора и носитель десяти с лишним тысячелетий чисто мужских личностных загонов — стою в ванной перед запотевшим зеркалом, в домашней футболочке, в начале двадцать первого века, в третьей четверти первого витка Плутона вокруг Солнца с момента его открытия, в переплетении бесконечных галактических нитей, ощупываю свою мордашку на предмет aging’а и слушаю, как шуршит расширяющаяся за окном осенняя жижа и одновременно шипит пена на дне раковины. Стою с одноразовой бритвой, выросшей из многоразовой бритвы, выросшей из охотничьего ножа, из острого меча, из плохо выраженного, но все же идентифицируемого наконечника копья, изготовленного из кости убитого, вероятно, таким же копьем, животного, медленно веду ей против щетины и упорно всматриваюсь в свою коричневую радужку.

Что, спрашиваю я себя через единственный надежный канал — молча — неужели даже теперь, после всех этих трещин, дрейфов и афтершоков, после того, как Британские острова, омытые теплым течением, почувствовали вкус к ритуальным жертвоприношениям, после того, как мужчины перестали есть своих женщин и начали уходить в перспективу на усложняющихся полотнах раннего Возрождения, после плавного перехода от беспроводных — буквально — лугов средневековья к девяти баллам по Яндекс.Пробкам — спустя двадцать тысяч лье под колпаком чертовски напоминающей комнату в хрущевке криокамеры, неужели ты, стоящий перед зеркалом греко-валло-2,3-диметил-славо-германо-гуманоид, все еще не можешь вот так играючи, спокойным быстрым движением ополоснув лезвие под струей воды и проведя рукой по гладкому подбородку, ответить на главный вопрос: «Почему я здесь?»

Я вспоминаю, как в детстве, когда, будучи уже отделен от физической пуповины, я все еще держался за ускользающую липучку сладостного небытия и плавал в слишком плотном для меня воздухе, мне пришла в голову мысль: «Как хорошо, что я родился в это время — не сто и не тысячу лет назад, а вот именно сейчас». Каким-то десятым чувством, отмирающей ложноножкой дочеловеческой оболочки, случайно принесенной из магазина неоторванной магнитной этикеткой я улавливал легкую uncertainty в сонме окружавших меня голосов, которые звучали гулко, которые звучали сухо, и говорили как бы не совсем словами, и воспринимались как бы не совсем слухом.

Она как бы спрашивала, ну, и что я буду с ним делать? Куда я его положу? У меня здесь нет места! Как я буду его воспитывать? Он не похож на наше обыкновенное дитя. Другая говорила, oh, I’m so unsure, третья говорила, а что, ничего, я буду получать из него масло. Усталый и помятый неквалифицированный Господь, одетый в нелепый креационистский свитер, обзванивал клиентскую базу из колл-центра большой темной корпорации неизученного, и, стараясь звучать максимально приветливо, я напоминаю — как бы — на деле бесконечно уныло и почти безнадежно предлагал свой товар вечно занятым, успешным и независимым женщинам, разбросанным по разным эпохам и системам.

Он звонил в Москву, он звонил в Питер, звонил — продолжая находиться внутри частицы «как бы» — куда-то далеко за солнечные лучи, где полнеба залепляет чужой Юпитер. Он говорил почти без акцента на множестве языков, включая язык древних шумеров и язык древних гуннов, включая пищание стареньких нокий и моторол и мелькание разграффиченных метрошных вагонов, включая непривычное расположение южных звезд и размытое звучание дискотечных хитов, тревожное шуршание плиоценовых песков и глубокое молчание красных известняков. Он был двойным виски, пустой платформой, молчаливым таксистом в четыре утра, он встраивался в хор на Atom Heart Mother и выходил в последний момент, чтобы не выдать себя. Он изгибался, как московский фонарь, и скукоживался, как неэлектрифицированная Франция, в каждом движении подразумевая меня, все еще присутствуя между «как» и «бы» и иногда флуктуируя между «тся» и «ться».

И вот, где-то в конце пятого миллиарда, среди устаканившихся орбит и затвердевших склонов, среди бойких столичных ребят, в глазу ноябрьского антициклона, начиная с моей голой руки и заканчивая моим расширенным зрачком, исключая колышущуюся штору и утихшее шоссе за окном, я отвечаю сам себе единственным возможным в данном контексте способом — молча: «Ну, потому что так вышло, чо».

Фидель

Прощай, Фидель.

Я узнал о тебе не из новостей и не из учебников — задолго до появления в моей жизни интернета и вообще каких бы то ни было источников информации — от моего родного дяди, который работал в советской дипмиссии на Кубе, и несколько раз в год наведывался в гости к нам в Москву.

Во время своих визитов он много рассказывал о тебе, о твоей щедрости и чувстве стиля, снабжая эти рассказы демонстрацией кубинских сигар и бутылок рома, которые оставались у нас дома и прятались от меня между баночками с крупой и подшивками «Нового мира». Вы с ним были хорошими друзьями. Дядя говорил, что как-то раз обнимался с тобой на ступеньках одного номенклатурного здания в Гаване. Поскольку я не знал, как выглядят такие здания, то представлял себе наш Дом пионеров с его массивными потрескавшимися колоннами и тяжеленными дубовыми дверями — только вместо проросших сквозь ступеньки скучных среднерусских сорняков там были пальмы и тропические цветы, на крыльце лежали разбитые кокосы, на грозных сводах социалистического фасада сидели экзотические бабочки, а вокруг ползали всякие игуаны, или как их там. У входа стояли Фидель, его брат Рауль и мой дядя Серхио. Они слушали, как поют птицы, как орут дикие коты, как скрипят где-то за горизонтом плохо смазанные механизмы советского ядерного кулака.

— Серхио, — внезапно повернулся к моему дяде Фидель, — можно тебя попросить об одной услуге?

— Конечно, команданте, — ответил дядя. — Для тебя все, что угодно.

— Ты знаешь, — сказал Фидель, — я никогда раньше не думал о смерти. Мне казалось, для таких, как я, ее вообще не существует. Посуди сам: я получил хорошее образование, я был везунчиком и прекрасным любовником, я давал интервью американским газетчикам и продолжал работать по марксистско-ленинской линии, пока эта страна не полюбила меня всем своим гибким телом; меня безуспешно травили, душили и били током профессиональные киллеры и криворукие бандиты, я весело шмалял по ним с двух рук и прощал им все их нелепые заговоры, меня любили агенты ЦРУ, мой портрет печатали на марках и плакатах, мной продолжали восхищаться в разных уголках мира. Плюс я оставался неизменно хорош в постели, и мог болтать с трибуны по четыре часа о свободе, зле, мировом империализме и прочей требухе. Но, ты знаешь, Серхио, недавно мне стало казаться, что я все-таки смертен.

Он положил руку дяде на плечо (его коллега-фотограф из консульства начал разворачиваться, затылком учуяв необычную движуху).

— Слушай, Серхио, скажу честно. Мне нужна твоя помощь.

— Слушаю тебя, Фидель, — пережевал сигару из одного угла рта в другой мой дядя.

— Наши врачи — лучшие в мире, — продолжал диктатор. — Ты это знаешь. Я попросил их сделать вот эту штуку.

Пошатнувшись и как бы уменьшившись, он достал из нагрудного кармана небольшую ампулу. Его слегка качало — не от рома, разумеется, но от исторического веса и высокой летучести фраз, которые он произносил off the record. Примерно так же, надо полагать, ощущал себя угрюмый офицер советской атомной подлодки, поднимаясь на поверхность Карибского моря и растворяя в своей крови тайну не начатой третьей мировой.

— Это моя душа.

— Что? — пошатнулся в свою очередь дядя. — О чем ты говоришь, Фидель?

— Серхио, — косо сказал и посмотрел невысокий Кастро, в его глазах плыли эсминцы и барражировали вертолеты, неслись в слоу-мо разрывные пули и смеялись на ветру юные леди, придерживавшие поля летних шляп. — Это моя душа, и я хочу, чтобы ты сохранил ее на тот случай, если я умру.

— Но…

— Camarada, — продолжал сморщиваться и врастать в мраморные ступени Фидель. — Речь идет не о политических обязательствах. Всеми этими вещами сможет заняться мой брат Рауль. Тебе не нужно будет делать никаких публичных заявлений или вообще как-либо сообщать о себе. Все, о чем я тебя прошу — это сохранить в своем теле душу кубинской революции и передать ее следующим поколениям. Ты сделаешь это или нет?

— No hay pedo, — ответил дядя. — Я все сделаю.

— Хорошо, — сухо подытожил Фидель, возвращаясь в свою обычную резкую форму. — Приедешь домой в Москву, открой и выпей. Тебе понравится. Все, теперь прощай.

Он сделал быстрый, военный шаг к моему дяде, совпавший с полным разворотом фотокорреспондента, который в панике расстегивал заклинивший чехол, и заключил его в смачные этнические объятия, в процессе которых мужчины пошуршали бородами и потерлись гимнастерками разной степени музейности, что, к счастью, успел запечатлеть на своем снимке (мысленно крича: «Серега, еб твою!!!») всклокоченный фотокор.

Все на Кубе знакомы, говорил дядя, это же маленькая страна, что тут удивительного. Все знают Фиделя. Он курил толстую сигару, извлеченную из деревянного ящичка — как сейчас бы я сказал, разогнав дым руками, — хьюмидора. Карточка лежала перед ним на столе, шел 91-й, лишенный слова «фотошоп» и полный перекрывающих одна другую чистых искренних эмоций: «Да ладно?», «Это ты?!», «Серьезно?!!» Родители куда-то ушли, кухонный стол, над которым оседали дядины клубы, был заставлен разнообразными заграничными яствами, неслыханными для нашего скромного быта — распиленными кокосами, ромовыми конфетами, орехами, дорогим алкоголем. Их нужно было съесть, выпить, разгрызть, смести, заначить, по возможности запомнить и смаковать до следующего дядиного приезда.

Мы сидели вдвоем за противоположными концами стола. Он мерцал и растворялся, подмигивал мне и болтал по-испански на заказ (как будет «жопа»?).

— Рома хочешь? — спросил он. — Пока мамки нет.

— А можно? — отозвался я, стараясь придать своему голосу интонацию полного безразличия и даже прохладного осуждения — дескать, как это нехорошо, предлагать ребенку крепкий алкоголь.

Дядя замялся, и мне стало страшно, что я перегнул палку с натуралистичностью, и теперь мне ничего не дадут.

— Ну, чуть-чуть можно.

Он достал из внутреннего кармана жилетки плоскую фляжку и разлил ее содержимое по двум рюмкам — себе полную, мне на донышке.

— Настоящий кубинский ром, — просто сказал он.

Я робко взял рюмку и замер.

— Ну, — начал дядя.

— За Фиделя Кастро! — вдруг выпалил я и где-то подсмотренным жестом поднял рюмку.

Дядя заглянул в образовавшуюся между нами дымную червоточину и подмигнул черным повстанческим глазом.

— За Фиделя, — повторил он мой жест, элегантно и, как я бы сказал сейчас, по фирме. — Patria o Muerte!