Первопричина

Когда тебя внезапно накрывает хворь — голова становится тяжелой и постоянно клонится в земле, руки не держат вилку, глаза закрываются и горле встает комок, ты начинаешь глотать твои обычные таблетки и размешивать проверенные порошки. Умные люди, глядя на тебя со стороны, в такие моменты обычно говорят: нужно бороться с возбудителем болезни. Лечить не симптомы, а первопричину.
Если твоя хворь — душевная, то, как правило, это означает, что нужно погрузиться глубоко в собственное детство. Надеть специальный защитный костюм, упаковать все твои дипломы, сертификаты, пухлые трудовые книжки и рентгенограммы грудной клетки в герметичный пакет, который привязать к ноге, как в «Побеге из Шоушенка», и отправиться вплавь по узкой и длинной канализационной трубе туда, где все начиналось.
И, если все сделать правильно, то в какой-то момент второе лицо внезапно превратится в первое, инфинитив окислится до формы будущего времени, которая в свою очередь поглотит квант света, и совершенно натурально станет временем настоящим.
Вот я сижу в просторной гостиной с тремя большущими окнами во двор, комната набита — я не знаю этого слова — ВЫЧУРНОЙ мебелью, выпиленной собственноручно дедушкой, информации слишком много, хочется спать, за окнами бегает переулок, солнечная желтая дорожка с колеями от грузовиков, и по обе стороны от нее — тень, тень. Над моим торчащим из маечки плечом завис квелый домашний комар, на кухне в трехлитровых банках застыл сливовый компот, над дачным поселком выстроились обгрызенные облака, которые ленивый ветер толкал в Ленинград, но утомился, заленился, спустился в камыши и широкие штаны на рыночной площади, а свою работу так и бросил. Я запустил руку в большой сумасшедше залакированный — как и весь остальной интерьер — ящик с игрушками, очевидно, пытаясь найти там что-нибудь интересное. В воздухе пыль, на подоконнике мертвая муха, не сумевшая пережить зиму, в складках занавески сопля, на стекле сложный, как вселенная, рисунок дождевых подтеков и неровности, искажающие дома и деревья за окном, если смотреть через них, закрыв один глаз.
Странное дело, говорит мой взрослый разум, сидящий где-то в верхнем левом углу зафулскриненного подсознания, это повторяется каждый год, ты приезжаешь сюда из своего шумного города в одно и то же время, чтобы одичать на три месяца каникул, открываешь один и тот же ящик, в котором свалены одни и те же предметы, и всякий раз неустанно пытаешься найти что-то новое. Как будто оно могло самозародиться там, в недрах этого неистребимо пахнущего лаком инкубатора… Хотя, с другой стороны, кто знает, что здесь происходило все остальные девять месяцев, пока тебя не было?
Зимой и осенью — да и большую часть весны тоже — на даче никто не жил, она закрывалась на замок, щеколду, доску, крюк, припорку, все эти бесполезные наивные приспособления против суровых деревенских грабителей, уничтожавших их одним взглядом — представителей чужой расы, которые посещали дома нашего садово-огородного товарищества в межсезонье, выбивали стекла и сжирали все на своем пути. Ни в коем случае нельзя было оставлять телевизоры, хорошую одежду, микроволнов— да что ты, боже упаси, бормотала бабушка, пакуя технику в размочаленные коробки, которые соседи помогали им с дедом отвезти в город на уютном грузовичке в обмен на пару банок черничного варенья, — что ты, ничего нельзя оставлять, все вытащат! Отъезд выглядел фактически саморазграблением — куча бытовой техники, нелепо лежащей на все-еще-зеленой траве, стоящий под парами грузовик с тентом и воровато суетящиеся вокруг людишки.
Один из наших соседей как-то решил сумничать и в качестве дополнительной меры безопасности приколотил к калитке кусок фанеры с надписью: «УВАЖАЕМЫЕ ВОРЫ! В ДОМЕ НИЧЕГО ЦЕННОГО НЕТ, ПОЖАЛУЙСТА, НЕ ЛОМАЙТЕ ДВЕРИ!» Нужно ли говорить, что его дом подвергся особенно жестоким набегам: воры не только сорвали все замки и выбили стекла во всех окнах, но также украли какие-то совершенно бесполезные предметы типа чугунного утюга и бельевых веревок, а затем на протяжении всей зимы ходили в его комнатах по-большому, как бы наказывая его за эту беспомощную попытку обмануть их. Ты кого хотел развести, как бы говорили они ему, как тебе не стыдно.
Игрушки оставались в нашем доме зимовать. Действительно, кому придет в голову их красть? Трудно представить себе вора, копающегося в ящике с детским барахлом, пока все остальные опустошают погреб и выносят технику. Он перебирает холодные деревянные пистолетики, безглазых кукол, бочонки лото, кисточки с засохшей краской и прочую ерунду, как вдруг у него перехватывает дыхание: аркенстон, тот самый магический камень, считавшийся навсегда утерянным. Вот он, тихо светит на него из-за бесформенного комка пластилина и пустой коробки из-под гуаши. Так, так, главное не нервничать. Лех, ну че там у тебя, входит в комнату, поддергивая штаны, другой член банды. Да, ничего, игрушки вот только какие-то, отзывается первый бандит. Голос предательски дрожит. А это че, показывает второй на его оттопыренный карман. Че? Первый опускает глаза и видит, что камень начал ярко светиться, и его видно сквозь куртку.
— Че? — повторяет он, чтобы выиграть время, его рука тянется к ножу.
— Через плечо! — рычит второй и бросается на него. Они сцепляются в рукопашке, катаются по полу, душа и кусая друг друга, пока наконец один из них не падает замертво.
Второй победоносно поднимает к свету сокровище, проецирующееся в нашу реальность как грязноватая резиновая уточка с забитой плесенью дыркой, и шепчет жадными губами:
— Моя преллллесссссть!
Само собой, никто ими не интересовался, и их спокойно оставляли в доме на зиму в массивном шкафу, где они дожидались своего хозяина под слоями глубокого ленинградского снега.
Для меня дача была территорией вечного лета — я просто не мог представить себе, как здесь выпадает снег, и зеленые холмы превращаются в мертвые сугробы с торчащими из них колышками заборов. Однажды, когда я навещал бабушку с дедушкой на Рождество, мы решили съездить посмотреть на поселок зимой. Ванечка же никогда не видел, говорила бабушка. Дед сопел и безразлично смешивал краски на палитре. Выражаясь современно, я был в шаге от разрыва шаблона. Мы взяли с собой целую сумку бутербродов, термос с чаем, банку варенья и отправились на Витебский вокзал. В этот день случился транспортный коллапс — троллейбусы были набиты битком, трамваи ходили с интервалом 40 минут, в течение которых пенсионеры на остановках превращались в укоризненные ледышки, в метро кто-то прыгнул на рельсы, и нам пришлось пересаживаться на временный автобус, который злой предпраздничный люд брал штурмом. К тому моменту, когда мы прибыли на вокзал, божественные бутерброды в бабушкиной сумке превратились в кашу, а дедушкино терпение было на исходе.
Едва мы сели в пустую и холодную электричку и отъехали от города на пять остановок, в вагон ввалилась компания подвыпивших гопников, которая стала сопеть, гоготать, вырабатывать яд и голодно поглядывать в наш угол — на единственное занятое тремя замурхышными пассажирами сиденье. Когда за окном, успевшим практически полностью зарасти морозными узорами, показались вывески с названием последней перед большим лесным перегоном станции, дедушка резко встал, костлявой рукой взял меня за локоть — я подцепил бутербродную сумку — и твердо сказал: «Наша, выходим». Он опустил меня на платформу первым, затем вытолкал бабушку, и, наконец, споро, по-военному, спрыгнул сам. В стекло тамбура за его спиной ударилась кожаная гопническая голова, лязгнул кремень зажигалки, хрустнули уродливые челюсти, схватившие пустоту. Было очевидно, что мы попытались создать парадокс и наткнулись на закон природы: невозможно попасть в страну вечного лета зимой.
Моя дача была отдельной системой координат, где время каждый раз начиналось с нуля, солнце каждый раз вставало из одного и того же просвета между деревьями, и водитель грузовика с газовыми баллонами год за годом выкрикивал одно и то же ругательство, попадая колесом в сточную канаву возле наших ворот. Я прибывал туда на прямом сверхсветовом поезде, соединявшем московскую действительность с ее ранними девяностыми, средними девяностыми, пустыми полками, танками и золотыми часами на толстых руках — все это — и дачную безвременность с ленинским дворцом пионеров, лодочной станцией, деловитыми пешеходами по обеим сторонам двухполосного шоссе и светлой большой комнатой с самодельной мебелью.
Вот здесь, где-то в этом моменте, в этом кубе пространства, между взвившихся пылинок, молекул освежителя воздуха и вирусов ветрянки, фрагментов отмершей кожи и застывших на обоях сложных теней, спрятана первопричина твоего взрослого душевного кризиса, подсказывает всплывающей подсказкой недремлющий разум. Она проста, как два атома кислорода, соединенные двумя двойными связями с атомом углерода, вместе с другим микроскопическим хламом выходящие из твоего приоткрытого рта, как четырехмерная дверь, как бесконечность вселенной, как все твои дни рождения, справленные в параллельном мире и потому не прибавившие тебе лет — как логическое следствие из всех выкладок Эйнштейна, очевидное любому годовалому ребенку—
Моей дачи сейчас уже нет. Ее продали в начале 2000-х, и новый хозяин снес дом вместе со всем, что в нем находилось. Как и полагается пространственно-временному феномену, она растворилась в атлантико-континентальном воздухе Ленобласти, равномерно расползшемся по заселенным холмам, шоссе и оврагам — то зеленым, то мертвым, то теплым, то обледенелым. Единственное, что от нее осталось — это маленький вырезанный из времени и пространства куб — светлая комната с тремя окнами, лакированной мебелью, нарастающим свистом чайника и зацикленным шумом шоссе, где между неподвижных частиц пыли и незаконченных лучей молодого солнца сижу я, ранним утром своего дня рождения, в самый разгар июня, на пике летнего солнцестояния, сижу и отчего-то продолжаю копаться в ящике с игрушками, словно ищу ответ на какой-то ключевой, взрослый, практически вселенской важности вопрос.
Advertisements

Картинки

В детстве у меня была книжка «Революция 1917 года: рисунки детей-очевидцев» — как выясняется теперь, коллекционная — ее издали в середине 80-х тиражом всего 6000 экземпляров. А я драл и тормошил ее как хотел, ставил свои закорючки на полях и загибал страницы. Когда она вышла, Октябрю было 70 лет, а мне — всего три. Я бродил по квартире, ковыряя в носу, подходил к книжному шкафу, брал маленькую красную брошюрку — потому что знал, что в ней только картинки и почти нет букв, а те, что есть, можно пропустить, потому что они подписи к картинкам. Да, уже тогда я умел приоритизировть и фильтровать буллщит. Сейчас революции сто, мне — на тридцать больше. Я сижу в тесной тускло освещенной комнатке в деревянном доме на берегу Тихого океана, в насквозь пропахшем бомжами и легальным каннабисом городе Сан-Франциско, штат Калифорния, сижу и неотрывно смотрю на экран моего видавшего виды крохотного лаптопа. Нашел.

Я разглядываю рисунок большеголового человека-головастика в черном котелке, пенсне и полосатом костюме, с тростью в одной руке и коробкой конфет в другой. В левом нижнем углу рисунка стоит аккуратная — вероятно, учительская — надпись: «Работа А. Туманова», в правом — размашистые и пляшущие — авторские — буквы: «БУРЖУЙ». Он — нарисованный — смотрит на меня через столетнюю толщу истории, несчетное количество превращений из бумаги в фотомакет и обратно, километры трансатлантического интернет-кабеля и невидимые складки пространства-времени — испуганный, насколько позволяют простые контуры его лица, цветной, ненастоящий. Он напоминает представителя доисторической фауны, чей внешний вид ученые приблизительно восстановили по разрозненным окаменелостям и отпечаткам в породе — совсем не похожий на современных людей, населяющих земные континенты, условный, схематичный, и, возможно, на самом деле никогда не живший.

В 1917 году Россию населяли странные, неуклюжие, слишком мимолетные для того, чтобы быть замеченными большой наукой, и потому описанные лишь несколькими любопытными школьниками виды живых существ, которые имели квадратные плечи, непропорциональные конечности, плевались дымом и пламенем, перемещались на странных драндулетах с железными трубами и постоянно истребляли друг друга — пока в живых не осталось никого. Вот их названия: «Кадет», «Меньшевик», «Эс-ер», «Спекулянтъ», «Буржуй», «Маша-большевичка», «Красногвардеецъ», «Агитатор». Каждый из них представлен на нескольких зарисовках в разных ракурсах. Некоторые зарисовки снабжены комментариями, например: «Выступает против нового правительства, желает иметь старое правительство», «Идет против войны и правительства и хочет предать Россию» и т. д. При множестве общих черт некоторые из этих существ разительно различались в размерах и пропорциях: скажем, один из часто встречающихся на рисунках «большевик Ленин» был почти в 15 (sic!) раз больше т. н. «меньшевика Дана». На одной из иллюстраций они изображены рядом, что исключает ошибки масштабирования, от которых часто страдает любительское естествознание. Другая типичная пара — «буржуй» и «красногвардеец»: первый почти втрое крупнее, гораздо ярче окрашен и имеет характерную объемную структуру на голове — так могла бы звучать выдержка из статьи в большой антисоветской энциклопедии, если бы она существовала — при этом второй демонстрирует тенденцию к организации в группы, от небольших сообществ до полноценных колоний с выраженным агрессивным поведением.

Несмотря на визуальное сходство и безусловно близкие типы скелета, мы все-таки не можем сказать, что все эти существа относились к одному и тому же виду, как бы заключает прозрачная группа исследователей из никогда не существовавшего НИИ инопланетных вторжений в никогда не опубликованной монографии «Биоценоз советской эпохи» — скорее всего, они были представителями разных семейств или родов, а некоторые, возможно, и вовсе принадлежали к разным классам. Более того, продолжают в своей распадающейся на атомы работе А. И. Безымянный et al., отрывки которой я, кажется, встречал между своими длинными детскими снами и размытой детской реальностью, судя по всему, все эти организмы составляли целое отдельное царство — наряду с царствами животных, растений, грибов и протистов — какое-то другое, пятое, очень разнообразное, внутренне противоречивое, существовавшее очень недолгое время и целиком вымершее из-за собственной нестабильности.

Я скроллю вниз бессчетные картинки, подолгу залипая на каждой, отмечаю маленькие детали, которые ускользнули от моего внимания в детстве. Голубиные носики и профессорские лбы дяденек с тросточками и в котелках — «кадеты», — заостренный профиль солдата с карабином — «юнкер» — еще пока широко представленные черты белогвардейского генотипа, достаточно распространенные, чтобы случайно попасть в детское бессознательное. Зеленая трава на площади перед Кремлем с подозрительной пустотой в том месте, где натренированный мозг почти рефлекторно подразумевает мавзолей. Низкие белые небеса почти без проводов, трехэтажные домики, зажатая между ними слишком белая церковь, неустойчивые московские улицы, то сужающиеся до одного окровавленного матроса, то растягивающиеся на весь лист, чтобы вместить целый рой демонстрантов, броневик, велосипедиста и коротенькие колбаски красно-желтого трамвая, рядом с которым вышагивает такого же размера лошадь с городовым.

Я практически вижу, как старорежимная училка, склоняясь над веснушчатым Александром Пономаревым (II класс), объясняет ему, что достаточно нарисовать в полный рост только передний ряд людей с транспарантами, а остальное место можно просто заполнить кружочками или разноцветными кляксами — и получится сразу целая демонстрация. А еще если на черной шляпе у буржуя оставить белую полосу, то она будет блестеть, как настоящий буржуйский цилиндр. Александр показал этот прием своей соседке Наталке, а она, через 64 года реинкарнировавшись в мою садиковскую воспитательницу с огромными, всегда чуть-чуть заплаканными глазами, объяснила мне и другим детям, что, если на мокрый лист капнуть немножко белил, то без всяких усилий получатся яркие звезды — почти как настоящие — объяснила и зачем-то всхлипнула. Наталь Санна, вы чего, спросил назойливый мальчик Паша — не из участливости, а просто потому что ему всегда было любопытно. Ничего, Павлик, отвечала она. Так, что там у тебя, покажи мне. Это броневик?

Я докручиваю страницу до конца, сохраняю все картинки, сворачиваю окно, закрываю лаптоп, поднимаюсь из-за стола и высовываюсь в окошко. В теплой ноябрьской темени плывут холмы Сан-Франа, обсаженные разносортными одноэтажными домиками, между ними висят улицы, ползают бабушки и дедушки, быстро сигают хипстеры на электроскейтах и не спеша катятся обитатели гетто в винтажных маслкарах. Осенью, зимой, весной и летом здесь примерно одинаково — ну, может быть, в октябре чуть-чуть чаще идет дождь и случаются облачные дни. Октябрь 1917 года был здесь обычным осенним месяцем, телеграфные столбы по обеим сторонами 3rd Street учащались в сторону моста через канал, механик на перекрестке с 26th Street курил, поставив ногу на крыло огромной нелепой машины, еще не сильно отличающейся от экипажей, молодая семья — мама в сером платье, трое девчонок и один парень — стояла у подножия холма, глядя на подруливающего к дому отца в блестящей новой «Model T». Насколько я помню, он никогда не водил машину до этого, писал позже в своих мемуарах повзрослевший сын, — вероятно, продавец на месте показал ему, как заводить мотор, крутить руль и отпускать тормоз.

«Знаешь, как заряжать?» — кричал в этот же самый момент бородатый дядька в папахе худощавому солдатику, пытаясь переорать шум битвы под стенами Алексеевского военного училища. «Знаю!» — кивал солдат и протягивал руку, чтобы взять японскую винтовку, но в этот самый момент откуда-то сверху, видимо, из черной дыры, зияющей между третьим и четвертым этажами дымящегося здания, прилетало что-то быстрое, что-то горячее и тяжелое, почти как пощечина, только больнее, почти как ладошка старшего офицера, только не отскакивающее назад, а проникающее вовнутрь, оплавляющее пушок на виске и в конце концов сносящее пол-черепа. С красной кляксой возле головы он расплющивался по земле, лишенной перспективы и текстуры, схематично изображенный двумя зеленовато-синими треугольничками, половинкой черного кружка и лежащим рядом черным квадратиком фуражки, застывал рядом с размашистой надписью: «Московский фронт 1917 года», которая исчезала под обложкой коллекционной книжки горбачевской эпохи, которая уходила в путешествие потерянных вещей, всплывала в поиске гугла, снова уплывала за край монитора, гасла и схлопывалась из шести измерений в одно.

Я поднимаю голову и некоторое время смотрю на жирные звезды — «южные», как сказала бы бабушка — они расплываются и мерцают между тонкими тучками — маленькие белые кляксы над осенним пригородным пейзажем — точь-в-точь такие же, какими их видели юная Наталка и еще живой Александр Пономарев в своей не пересекающейся с моей, постоянно повторяющейся короткой и насыщенной впечатлениями жизни. По моим щекам ползут дурацкие прозрачные капли. Дождь. Маленький октябрьский дождь.

Столетие

Когда произошла Великая Октябрьская революция, я стоял у стены на школьной дискотеке в честь совмещенных 8 марта и 23 февраля и тянул колу из пластикового стаканчика, глядя, как мои бескомплексные одноклассники танцуют под E-Type. На последней парте между цветами светился огонек учительского магнитофона, на улице летел предвесенний испаряющийся снег, мигал обледенелый фонарь, парковалась неуклюжая шестерка с молодой семьей внутри. На противоположном конце класса, у подоконника, стояла, обняв себя за плечи, простоволосая в свитере и с натуральной надменностью в рисунке бровей новенькая девочка, которую перевели к нам из другой школы. И вот в тот самый момент, когда моя кедина оторвалась от приставшей к линолеуму жвачки, когда скрипнул древний паркет под ним и дрогнули ее почти смежившиеся ресницы, а мои растресканные губы сложили из, кажется, несовместимых словесных глыб почти неслышное в общем шуме «Можно тебя пригласить?», именно здесь один вспотевший матрос, поймав взгляд другого вспотевшего матроса, коротко бросил: «Давай!» И они пошли.

В ста световых годах от моей тускло мерцающей в мартовской пурге муниципальной общеобразовательной гимназии №5, один из них зарядил, прицелился, вздохнул и жахнул по стоящей на свету фигуре, второй тоже жахнул, побежал через площадь, но упал, первый подполз, начал его тормошить, говорит, Вася, Вася, а тот весь такой в крови, и че-то молчит, а за спиной вдруг поднимаются зынамены, встают штыки, откуда-то возникает переносная трибуна, на ней Ленин, и из его рта летят, застывая кристаллами мозаики в необъятных казематах нововыкопанных станций метро, исторические слова, которым внемлют простые люди с рублеными лицами, в чьей мимике все еще читаются допетровские хмурь и суровость, мужики с заломленными кепками, женщины с закатанными рукавами, винтовки и орудия труда, контрастно освещенные огнем доменных печей.

Пока под носком моей кедины мялся сор и зарождался следующий скрип, серые волны несли крейсер «Аврора» на середину Невы в виду плохо освещенного Петрограда, где в складках буржуазной одежды, надежно защищенная от внешних угроз, считывалась ДНК моего высокого и поджарого прадеда, а сам он стоял, раздетый до пояса, и ждал в очереди среди точно таких же, как он, высоколобых, узколицых, медленноглазых и неприспособленных для долгого стояния в подвале. Слушали: дело №289, Невинного Ивана Ивановича, служителя религиозного культа, обвиняемого в контрреволюционной агитации, печатала черная, как смоль, и оттого неразличимая на фоне ночи печатная машинка, постановили: Невинного Ивана Ивановича расстре, целился кто-то, ловя скачущий между лунами Юпитера и Венерой, плохо различимый в темноте затылок, лять, щелкала авторучка и ползла прямая линия под лазерным взором молодого инженера, носящего в глубоких карманах брюк — ладони рук, а в голове — масляные полотна и планы поступления в Строгановку, моего молодого деда.

Пока я преодолевал, кажется, непреодолимые метры спертого воздуха с избыточными нотами мускуса и быстро колотящимися сердцами, ведя в танце мою одноклассницу, он преодолевал мокрые заросли можжевельника, бившие его по лицу на его долгом пути из фашистского окружения, где все настоящие красноармейцы ловили тяжелые пули и осколки не подходящими для этого мягкими и оттого рвавшимися юношескими щеками и грудными клетками, а ненастоящие — вот как мой дедушка — находили скользкие нехоженые тропинки и нетвердым шагом углублялись в чащу, гуськом, ползком, подальше от взлетающих и падающих людей, к тихой густой тине, темно-зеленому папоротнику, мягкому мху и лесным зверям, которые ни на чьей стороне, которые не сражаются в людских войнах, и поэтому всех людей переживут.

Пока я открывал рот, пока размыкал снова свои неровные уста, чтобы произнести в ухо моей уже уставшей топтаться на месте партнерши что-то очень важное, судьбоносное, а ее зрачок выдвигался ко мне, как выдвигается могущественный Ганимед на фоне Сатурна перед летящим к нему исследовательским зондом Cassini, в это время какие-то горластые люди, среди которых мои родители, набивались, хохоча, в и без них набитый битком московский автобус — все до нитки промокшие, с мокрыми ксивами в карманах, удостоверявшими их молодые и задорные личности, в цветных рубашках, вызывавших у так называемых «людей старой закалки» неодобрительный хмык. Они, однако, нисколько не смущались, и продолжали гоготать о своем, насущном, совсем не думая о том, что позже это будет называться «романтикой шестидесятых». И где-то там, в просветах между студенческими локтями и скользящими по поручню руками, смеющимися губами и рыжими вихрами моих возможных и невозможных отцов, вспыхивал и исчезал, собирался из роящихся случайностей еще не органический и даже не материальный я.

И когда мои выросшие почти до своего номинального объема легкие наконец принялись нагнетать воздух в мою гортань, голосовые связки пришли в движение, а из затылочной доли в височную полетели электрические импульсы, которые с небольшой задержкой стали капать на язык вязкими выражениями чувств, могучая бетонная стена накренилась, изображение стало цветным, мир пришел в фокус, снег сконцентрировался вокруг фонаря, ее руки сконцентрировались вокруг моей шеи, и как будто чужой — на самом деле мой — хриплый голос произнес, словно прорвавшись через десятилетия отрицательной селекции: «Ульян, а у тебя есть парень?»

Долина

Я смотрю на бесконечную гладкую долину
Обозначенную слабыми движущимися точками
Из-за наложений трамваев и пересечений пальм
Время от времени возникают миражи панельной жилплощади
От чужого воздуха сохнет в глотке
Собираешься заговорить, и непонятно, чем
Будущее, которое висело светлячком в углу
И маячило неясной полоской на границах сна
Тут выглядит осязаемым и пугающе большим
Вечнозеленые гарнизонные ели, обогащаясь синим
Погружаются в пучины несовместимого vocabulary
Где продолжают колебаться и слабо люминесцировать
Как древние водоросли на заре твоего личного докембрия
Облака обнаруживают золотистую черствость
Нежную изюминку в туше белой булки
Несущую все твои уцелевшие чувства
Из одного жестокого мира в другой
Каждый час они тут заходят на посадку
Поэтому жилье несколько дешевле как вы могли заметить
Туча сцеживает утренние осадки
В салоне звучат вязкие аплодисменты
Все возникает из пустого пространства
Конденсируется каплей наблюдателя на стекле
Восходит палевым слайтли дифферент солнцем
Над нечетким горизонтом, только что склеенным
Из сизого низа и оранжевого верха
Тонких штопок пришвартованных сухогрузов
Случайного человеческого фейерверка
И безграничной квантовомеханической грусти
Я смотрю на переливчатую как будто полиэтиленовую поверхность залива
С неподвижной рябью и слоями вымершей биоты невидными отсюда
Касаясь подбородком мокрого турника
Вдыхаю внизу выдыхаю вверху
Как учил горластый тренер Нугзар Дангирович
Зимой девяносто седьмого на секции восточных единоборств «Орленок»
В отвоеванном у крыс подвале дома номер десять
Даже не верится что тогда это был тоже я
Летящий со всхлипом через бедро на пыльные маты
Описывающий дугу под лампой дневного света богатой мухами и штукатуринками
Наматывающий быстрые витки вокруг ровно горящей средней муниципальной звезды
Цепляющийся взглядом за виды из разных окон поездов и маршруток в попытке задержаться
Не буквально в дверях перед отъездом в аэропорт
А фигурально в смысле в потоке времени
Издалека больше похожем на студень
Как эти сухогрузы на горизонте
Как эта долина
Как этот океан
Которому совершенно полиэтиленово
Кто там на него смотрит заканчивая последний на сегодня подход
Считая до одного до пяти на английском, а дальше спохватываясь на родном
В шерстяной шапочке трениках и кедах против всей асфальтовой планеты
Я догоняю свое слегка убежавшее вперед изображение
Как это иногда случается при плохом интернете
И складываюсь с ним в один синхронизированный выдох
Солнце проплавляет себе путь в сгущенной облачности
По мере того как меня несет вокруг него вниз головой вместе со всеми международными лентами новостей
На поверхности бухты появляется различимая рябь
Кто-то выходит на балкон дома в проектах
Сухогруз сильно гудит что впрочем никак не отразится на картинке
Открытка для друзей
Перехожу на бег
Движусь вниз по пустынной улице

Что лучше?

Что лучше — бирюлевская ночь или сан-францисское новолуние? Перловки комок или арахисового масла черпок? Завтрак бодибилдера на кухне в свете дворовых фонарей, несущих на себе тяжелое зимнее утро, или несладкий кофе в сувенирной чашке, помешиваемый тонкой ложкой, стоя на тонкой ножке, качаясь вместе с дюжиной окружающих твой непростой нейборхуд пальм? Звук прогреваемых моторов или писк экологичного мусоровоза? Фарси или испанский? Трамвай до метро, в котором ты читаешь Достоевского в просветах между локтем Java-тимлида и головой ведущего менеджера по продажам, или мьюни, где ты отмечаешь тонкий языковой стеб Ивлина Во, стараясь в то же время не уделять слишком много внимания городскому сумасшедшему, мечущемуся по вагону, и эффективно игнорируя оглушительный плач мексиканских детей при помощи беруш, а вонь только что вошедшего бомжа — с помощью банального зажимания носа? Цокание каблуков по мрамору станции метро «Библиотека им. Ленина» или лязг изношенных тормозов, натужно останавливающих автобус под сумасшедшим углом — иногда кажется, что все 70 градусов? Светящаяся вывеска «Продукты 24», на которой растет до самого апреля кособокая шапка снега, или выведенные прямо на стене дома шаткие, но аппетитные буквы «1/4 Lb. Burgers» и рядом с ними изображение улыбающегося бургера, выцветшее на калифорнийском солнце с 1989 года? Ожидание под фикусом в паспортном столе или гул машин в прачечной, смешанный с гулом акцентов из разных регистров и разных частей света, смешанных в одно всеобщее галактическое наречие? Ночная очередь в супермаркете, где у всех одна шоколадка или пакетик чипсов, и все выглядят немного безумно счастливыми, или песчаная тропинка к океану, на которой тебе в шесть утра встречается один человек с собакой? Сто пятьдесят вариаций новогодней елки в энергосберегающем окне кухни в виду градирен ТЭЦ-16 или остывающие угли в двадцати двух одинаковых барбекюшницах, уходящих вверх по холму? Запах придорожного павильона «Цветы» на последних километрах Ярославки перед МКАДом или улыбка темнокожей Мадонны в баптистской церкви на берегу залива, где еще сохранился знак «Evacuation Route»? Факел Капотни или силуэты грузовых кораблей? Очередь на почте или очередь на почте? «Как дела» каждые полчаса или двенадцать скобочек подряд? Фридомкарс точка ру или помогаемнашим дот ком? Снег или туман? Шансон или рэп? Да или нет?

Моя мама говорила мне, что, если приехать в чужую страну в сравнительно молодом возрасте и погрузиться в ее культуру с головой, можно довольно быстро стать билингвальным, — но мама не сказала мне, можно ли таким же способом стать бисердечным. Я стою, замерев, черной тростинкой с треплющейся полой моей распахнутой рубашечки, ровно посередине между розовой водой и розово-сиреневым небом, отличающимся от воды только отсутствием кораблей и четкостью молодой луны, стою, застывший вполоборота к дому, зависший в верхней точке моей баллистической траектории, в остановившемся моменте без четко определенной длительности, когда исчезает гравитация, и внезапно взвеваются отросшие за лето волосы, и с ними сонм вопросов, фоток, комментариев латиницей и смешанных эмоджиков. Где-то на расстоянии вытянутого мизинца как будто бы начинает зарождаться прозрачный, похожий скорее на артефакт джейпега, чем на real thing, самый важный ответ на вконец измучивший тебя самый важный вопрос, и, когда ты наконец находишь удачную позицию, чтобы его детально разглядеть, наводишь, типа, резкость и практически ловишь, как бы, perfect shot — в это самое мгновение твоя ракета приходит в движение, в наушниках раздается бодрый голос откуда-то издалека: «Как слышите, “Независимость”? Приготовьтесь к орбитальному маневру!», а затем твой собственный голос, странно уверенный и громкий — как у иностранцев в московском метро, успеваешь ты подумать, — так же бодро отвечает: «Вас понял, Хьюстон, принимаю управление. Запуск двигателей по моей команде: 10… 9…»—

Февраль

Я с детства люблю залипать на разных не имеющих прямого отношения к делу, по сути, бесполезных вещах. В младших классах, например, когда мне давали пенделя на секции дзюдо, я летел на жесткие пахнущие плесенью и потом маты, и думал о себе с позиции космического зонда «Вояджер-1», о котором мне рассказали родители, и который в то время преодолевал притяжение газового гиганта Сатурна. Я летел по кратчайшей траектории между моей детской попой и черным матом, с вполне скромной скоростью — достаточной, тем не менее, чтобы взывать у меня возглас: «Больна-а-а-а!», и думал о том, как «Вояджер» поворачивает свою камеру, старую семидесятскую, хрустящую частичками пыли из сатурнианских колец. Он мчится на сумасшедших 14 тысячах миль в час (о чем я, конечно, тогда не знал), не встречая на своем пути ничего кроме висящих огромных тел и беспроглядной пустоты, щелкает черно-белые пикчи и посылает их домой. И, спустя 28 часов, после того, как я уже вернусь домой, лягу спать на все еще ноющую жопу, проснусь, умоюсь, почищу зубы и пойду в школу, когда водружусь за последней партой и начну привычно глядеть на сумеречный раннеутренний панельный пейзаж с заметенными снегом подоконниками и изобретательно застекленными лоджиями, когда училка, заметив мой отсутствующий вид, стукнет указкой и пристанет со своим: «Баранов, что я только что сказала?» — в этот момент его сигнал, слабенький и неочищенный, достигнет нашей голубой точки, на которой облака, на которой моря, на которой побережья и акватории, вдоль которых дороги, на которых машины, везущие диваны в любую точку Москвы, а также в пределах 30 км от МКАД — аккурат расстояние до моего маленького подмосковного города, только что рассекреченного и получившего самое идиотское в мире название «Юбилейный», в котором школы, номер два, три и пять, в последней из которых горит шесть верхних квадратных окон, ярко и неумолимо сквозь февральскую вьюгу, за одним из которых третий «В», в котором я, в котором передатчик, который говорит: «Конечно, Людмила Александровна, вы сказали: “There will be no humans elsewhere. Only here. Only on this small planet. We are a rare as well as an endangered species. Every one of us is, in the cosmic perspective, precious. If a human disagrees with you, let him live. In a hundred billion galaxies, you will not find another”. Я правильно процитировал?»

40

Как-то незаметно нашему поколению наступает 40 — тому самому, которое носило кислотные треники и устанавливало Вульфенштейн три дэ с трех дискет — тому, которое вроде бы только выросло и собралось в самостоятельное путешествие на дневной электричке до Москвы, и вот на тебе — вдруг, нежданно-негаданно, средь бела дня, в самом центре любимого трека My Chemical Romance — сорокет!

Мне надо это посидеть подумать. Это мне надо прилечь полежать. Нет, погоди-ка, надо это осмыслить. Надо ошкурить двойной сникерс и заварить цикорий — напиток дачного детства — надо упасть на какую-нибудь скамейку в парке и достать телефон. Это что, типа, полжизни прошло, что ли? Типа, «земную жизнь пройдя до половины»? Не, понятно, что до половины еще десять лет, но, все равно, это как бы значит, что я должен уже постепенно приближаться к образу заматерелого дяди, который повидал многое и, вообще, знает, о чем говорит? Какой-то это бред, если честно, мысленно комментируешь воображаемую новость о собственном юбилее, зашаренную кем-то из твоих бывших одноклассников на Фейсбуке. Очередной высер псевдолиберального блоггера, который все не глядя перепощивают. Текст-то читал? Или только заголовок, как обычно? Втягиваешь руки в рукава любимой худи с логотипом Weezer, смотришь, как вертится осенний лист, и откуда-то по цепочке нелепых ассоциаций прилетает воспоминание об афише сельского клуба в городе Таганроге — «Вечеринка для тех, кому за 40».

Брр! Нет, это какое-то недоразумение, говоришь ты, как будто обращаясь к невидимым дядям в штатском, которые подошли к тебе и требуют проследовать за ними. Это какая-то ошибка, говоришь ты внутренним голосом — звонким подростковым, который всегда придавал твоему «официальному» тону дурацкий оттенок. Вероятно, вы меня с кем-то перепутали, обращался ты к двум ментам, проверявшим твои документы в парке на Миуссах после того, как ты высосал с друзьями два литра «трех топоров» и запил паленой водкой. Прошу прощения, коллеги, задерживаюсь на полчаса из-за транспортных проблем, писал ты из-под теплого одеяла, щурясь на солнце и отпихивая голодного кота. Ваша вакансия показалась мне очень интересной, с удовольствием приеду на интервью к вам в офис и выполню тестовое задание, заканчивал ты очередной безработный мейл и шел на кухню щелкать фисташки, кроме которых из жратвы дома ничего не осталось. Особо я бы хотел выделить, писал ты, нет, особое внимание я бы хотел, блять, нет, особенно хотелось бы заострить, да ты псих что ли?! — писал и стирал, писал и стирал: «Зай, как дела?», глядя на ее то зеленый, то серый цветочек, кружочек, точечку, пимпочку. «Как оно в Москве?» — писал, не желая мириться с жестоким «Просмотрено». Двадцать лет как просмотрено, отвечай уже! Че молчишь? Какой день сегодня, спрашивал чье-то перевернутое лицо — вернее, не лицо, а пол-лица, торчащие над белой хирургической повязкой и внимательно следящие за твоими рефлексами. Где я? Какой год? Сколько мне лет? Сколько осталось?

Все хорошо, отвечал густой баритон, тут же рассеивающийся бесконечной реверберацией в лабиринтах твоего среднего уха, где все еще жил звонкоголосый подросток. Все хорошо, вы в безопасности, сэр. Постарайтесь не делать резких движений, попробуйте медленно сесть и вытянуть руки перед собой. Что происходит, что случилось? Мне сорок? Мне сорок? Нет, сэр, вы провели в криосне более трехсот шестидесяти лет, и сейчас вам ровно четыреста, как вашему любимому киногерою Дункану Маклауду. Мы заморозили вас ранним утром двадцать первого июня две тысячи двадцать пятого года, потому что ваш мозг был слишком важен для человечества, и мы не могли позволить вам превратиться в желчного старикашку, на грани чего вы были (извините за неточную грамматику, в будущем языки практически упразднены, а те, кто ими все еще пользуется, имеют трудности с построением сложноподчиненных предложений). В горячечном бреду в просили разбудить вас, когда кончится сентябрь, что было истолковано нашими экспертами как «сентябрь человеческой расы», то есть финальная нота ее земного существования. Сейчас мы с вами находимся на борту космической станции «Ян Ващук», мерно движущейся к системе двойной звезды Kepler-35, а точнее, к планете Kepler-34b, а точнее, к первому экзопланетному человеческому аутпосту — не аутлуку — тэ е поселению колонистов, простейшему юниту цивилизации — как в любимой компьютерной игре вашего детства — помните тот летний день, когда вы принесли ее домой из школы на четырех дискетах? Ваша миссия — нести высокое, доброе, вечное в наш новый мир, рассказывать о вашем прошлом в подробнейшем формате, и по возможности ничего не пропустить. Наше молодое человечество очень оторвано от оригинальной Земли, как в пространстве, так и во времени, и поэтому вы будете для него незаменимым источником информации. Вы слушаете? Ну вот и хорошо. А теперь прилягте, ложитесь, нам еще долго лететь. Вам предстоит длинная, насыщенная быстрыми углеводами и свершениями жизнь. А пока поспите. С днем рождения, дорогой!