Бананы

Как вам уже, должно быть, хорошо известно, я люблю обращать внимание на вещи, которые обычно принято игнорировать или, по крайней мере, не держать в голове больше двух секунд. Например, контактный телефон и адрес изготовителя на обертке от «Сникерса». Или выражение лица ведущего, когда его собеседник долго и уклончиво отвечает на простой вопрос. Или движение ноздрей продавца-консультанта в H&M, когда он дружелюбно спрашивает меня: «Вам что-нибудь подсказать?». Еще одна такая вещь — это марки бананов.

Вы наверняка все знаете эти маленькие яркие наклейки разных форм и цветов, которые обычно прилеплены на самом крупном фрукте в грозди. Я слежу за ними с детства — с той самой первой партии, которая приплыла к нам в качестве гуманитарной помощи из Америки в несытых ранних 90-х, и которую мы с сестрой съели за 20 минут, после чего стали бананозависимыми на всю жизнь. Меня всегда забавлял и одновременно озадачивал тот факт, что эти наклейки почти никогда не повторяются. Каждый раз бананы поставляет новая фирма. Banana King, Bonanza, Banana Mama, Bonita, Bonnappel, и еще десятки других смешных, загадочных, веселых, шальных, ингригующих, раздолбайских, растаманских названий.

Я представлял себе сотрудников этих фирм — черных ребят с ослепительными белоснежными улыбками, вечно чем-то занятыми руками и постоянно крутящимися в поисках сумасбродного фана головами. Они тусуются на небольшом пятачке земли посреди густо-зеленой плантации, прячась в контрастной тени одноэтажной кирпичной будки. Один из них сидит на велосипеде, болтая ногами и поднимая ленивую пыль цвета #c4954e, второй крутит ручку старого радиоприемника, ловя обрывки человеческой речи и музыки, третий следит за парящим в небе двухмоторным самолетом, распыляющим пестициды. В какой-то момент он опускает голову и говорит в камеру:

— Парни, а что, может, начнем бизнес?

— А какой? — спрашивает второй, тот, что возился с приемником. Он перестает вертеть ручку настройки, и внезапно из динамика начинает литься кристально чистый джаз.

— Продажа бананов, — подключается первый, ставя ноги на педали велосипеда и начиная кривой овал вокруг песчаного пятачка.

Седло скрипит, и труба поет на заднем плане: «Па-а-а, па… Па-а-а, па… Па, па, па», — немедленно узнаваемая тема So What в исполнении оркестра Майлза Дэвиса.

— Класс! — говорит парень, начавший разговор. — По-моему, супер. Чего нам не хватает, чтобы приступить?

— Well, — отвечает его приятель с радио, — бананы есть.

— Офис есть, — отзывается велосипедист. Он въезжает внутрь заброшенной будки, где прохладно и густо темно, за ним входят остальные, и Майлз Дэвис обретает недостающие частоты и реверберацию. Звук из приемника медленно и почти незаметно заменяется закадровым треком с полноценным оркестром и студийным качеством записи. Валторны дублируют партию трубы на октаву ниже, велосипедный звонок оглашает помещение, случайно зацепившись на свисающую с потолка сухую ветошь.

— Чуток убраться тут, и будет кабинет директора, — говорит он, тяня носом накопившиеся с колониальных времен запахи.

— А тут — канцелярия, — парень с приемником показывает на выгородку возле окна, где в ярком солнечном пятне дремлет небольшая макака.

— «Господин директор, вас к телефону!» — кривляется он, тыкая животное палкой. Макака вскакивает и бросается на незваных гостей. Они кричат на нее, размахивают руками и громко ржут.

— Эй, парни, — раздается чей-то голос. Все оборачиваются. В дверях стоит высокий и объемистый молодой человек с вспотевшим затылком и такой же, как у всех, белоснежной улыбкой.

— Вы чего тут делаете?

— У нас фирма по продаже бананов.

— А вакансии есть? — жадно спрашивает он, разворачивая взятый из вазы на входе леденец.

— Ага. Ищем веб-разработчика, нужно сделать нам веб-сайт. Можешь?

— Ага, — отвечает высокий, жуя. — Это я могу. Эйч-ти-эм-эл там, это все.

— Супер, давай ты тогда сюда садись пока, — подводит его к окну один из парней, на ходу обрастая цветастой рубашкой, жилеткой и пиджаком.

Он и его друзья-сооснователи сидят в ряд на мягких офисных креслах и качают остроносыми шузами вместе с установившимся mid-tempo свингом.

— Сэр, тут письмо от нашего юриста, он говорит, что с нами хочет судиться компания «Banana Mama» из-за того, что у нас одинаковые названия, — заглядывает в приоткрытую дверь секретарша с невероятной химзавивкой и гигантскими серьгами. В ожидании ответа она надувает желтый пузырь из банановой жвачки.

— Нет проблем, давайте поменяем.

— Как назовемся?

— Я предлагаю, — задумывается темнокожий джентльмен с аккуратно выбритыми висками на секунду, в течение которой его волосы трогает легкая седина, на груди появляется бэджик «CEO», и бородавка под носом становится чуть-чуть заметнее, после чего изменившимся в сторону Моргана Фримена голосом он продолжает:

— «Mama Negra». Сойдет?

— Ага! — подхватывает дочь секретарши в йога-штанах, озорно блестя золотыми грилзами.

Оркестр затихает, и на место HD-записи возвращается одинокая труба, грозящаяся вот-вот исчезнуть в радийных помехах. Камера вылетает из будки в солнечный полдень. Велосипед делает круг и тормозит, поднимая облако пыли цвета #9b9b77. Три черных парня с ослепительными улыбками стоят на песчаной проплешине посреди сочной насыщенной банановой плантации. Они, будка и парящий над ними кукурузник утягиваются в одну ярко-зеленую точку в почти невыносимой голубизне центрально-африканского лета, которая застревает между буквами «M» и «N», стилизованными под желтые шкурки бананов. Я смотрю на слегка потертую яркую наклейку на самом крупном фрукте в грозди. Я никогда не видел ее прежде.

Advertisements

Коридор

Внезапно я понял, что с конца 90-х, когда я зарегистрировал свой первый почтовый ящик и впервые испытал странную потребность обновлять страницу в ожидании ответа, — с тех пор прошло немало времени. Не то чтобы прям много, но, кажется, досточно, чтобы сказать, что я помню то, что было еще до этого.

Волшебное предынтернетное время, когда существовал мир вещей. Время, когда можно было поступить на физический, а можно — на химический, и узнать точно, какой лучше, можно было только придя и пощупав. Обычные стены против кафельных стен, большие бутылки против маленьких бутылок, полуразложившееся бревно, плывущее по черной воде в настоящей тишине и подлинной пустоте, не прерываемых ни шипением в наушниках, ни короткими радиоволнами.

Когда мне было шесть, и мои волосы только-только начали темнеть, а мой язык только-только научился вырабатывать словесную сажу, когда я только начал улавливать низкие частоты в речи взрослых и стал догадываться о глубинах человеческой печали, над которой меня держал тонюсенький детский лед — в то время почти все было настоящим. Люди еще не научились писать поддельные новости, создавать фейковые профили и заходить на запрещенные сайты через прокси. Когда кто-то врал, у него обильно выделялась слюна, и в уголках глаз скапливалась похожая на слезу, но на самом деле другая, специальная лживая жидкость. Никто еще не мечтал о тысячах подписчиков, не жалел об отправленных сообщениях и ошибках автокоррекции, никто не знал, что это за ощущение, когда твоя бывшая лайкает твой позапрошлогодний приватный пост. Не было маленьких светящихся прямоугольничков, не было непрочитанных уведомлений, зимний пейзаж тек неразрывным однородным полотном от одного желтого окна с зелеными обоями к другому желтому окну с синим абажуром.

Я стоял на скрипучем заусенчатом паркете, ранним и несовершенным методом интерполяции превращенным в гладкую плоскость в пространстве [-1, 1]. Было раннее зимнее утро, я стоял и смотрел, как уходит вдаль подмосковный ландшафт. Вроде бы, не совсем правильно будет сказать: «смотрел, как уходит вдаль», но на самом деле это было именно так, я стоял, а он уходил, я был недвижим, а пространство шло, я откусывал кусочек кожи на нижней губе, а бородатые дядьки с заправленными рубашками из Массачусстесткого технологического, старея и кашляя и исчезая, читали одни и те же лекции по алгоритмам обновляющимся лицам будущих властителей дот ком, фаундеров тек стартапов, си и оу и си ти оу, я сокращал лицевые мышцы в зарождающемся то ли «кха», то ли «апчхи», а четыреста миллионов микроворсинок вздымались и ложились в зачарованных вздохах и возгласах восторга в душной комнате, где худощавый человечек в слегка поношенных кроссовках и водолазке презентовал что-то очень большое.

Из-за своры кучерявых тучек, из-за размеченных скучающими взорами клетчатых занавесок на меня надвигались еще почти неразличимые звуки модема, еще пока не занятые простые адреса еще пока не существующей почты GMail, клацанье больших клавиатур, стоны из зернистой порнухи, шокирующие видео, статистика самоубийств, обновления статуса и фронтальные фотки. На еще только намеченном простым сплошным rgb(0, 0, 1) голубом EGA-шном небе проступали неотвратимые и непоправимые горы интернета, вековые ясени соцсетей и этажи блогосферы, рои писем-разводок от щедрых наследников умирающих миллионеров и все сразу каталожные фото всех когда-либо существовавших интернет-магазинов, сжатые в одну супергорячую сингулярность. Я стоял и сжимал-разжмал кулачки, сопел и раскачивался, не зная, то ли мне идти, то ли остаться, то ли бежать, то ли не двигаться, то ли стареть, то ли оставаться вечно молодым.

Я уверен, что у каждого в детстве был этот момент — прозрачное, яркое, неизвестно какого дня, месяца, года и тысячелетия раннее утро, такое пустое и бесшумное, что почти нежилое, в том смысле, что единственное дышащее в нем — ты, и единственная влага — в уголках твоих глаз. В этом утре, лишенном всяких признаков времени, ты стоишь в длинном размытом коридоре, ты знаешь, что не спишь, и во все стороны от тебя простирается несвершившееся. Ты вдыхаешь — и оно приближается, ты выдыхаешь — и оно исчезает в дымке. В этот момент ты словно видишь жизнь всю разом, но не как целостную картину, а как разобранный пазл, который взорвался и завис вокруг тебя в невесомости. Перегруженный информацией ребенок, проснувшийся раньше всех, раньше самой эволюции и собственной еще не прожитой жизни, которая ворочается в фабричных клубах, куда ты встал, бурчит она, еще утро, ты стоишь, и слушаешь, с распахнутыми глазами и открытым ртом, как все дети, переживающие этот шок, это intro to life, ты слушаешь и не понимаешь, видишь прибой, и не знаешь, что это за океан, читаешь вывески и не понимаешь, что за город, и какой язык, и кто говорит, и только спустя миллиардную долю секунды, пока адроны, лептоны и еще не подтвержденные экспериментально элементарные частицы в отчаянной спешке протискиваются через закрывающийся коридор между было и будет, пока свет от яркой короны солнца пересекает пустоту между горизонтом и твоим бездонным зрачком, заодно проскакивая десять насупленных поколений и четыре с половиной волны эмиграции, — крохотное мгновение, которое для тебя было вечностью, — за окном срывается шапка снега, обламывается сук, ворона толкается сильными лапами, стартует грузовик, сквозняк распахивает дверь, и ты видишь свой результат: четыре утра, первое марта две тысячи сто девяносто шестого. Ваша планета — Марс.

Сегодня не надо в школу.

Какао

Вечер субботы. Декабрь, ранние сумерки, сухие листья и обертки от шоколадок, волочащиеся по пустым улицам — вниз-вниз под горку, вниз, к блестящей трамвайной рельсине. Толстые птицы, нержавеющие пикапы моделей 70-х годов, нестареющий блондин-квортербек в комбинезоне автомеханика, его жена, их дети, большое небо, хорошо изученные североамериканские звезды.

Я вышел на балкон подышать, стою с чашкой какао, вдыхаю прохладный воздух, выдыхаю негорячий пар. Демисезонная парка и тонкая вязаная шапочка вполне надежно защищают меня от калифорнийской зимы, приближающейся к своей экстремальной точке: плюс девять градусов Цельсия после захода солнца. С соседнего участка, из-за плетня и плотных листьев лавра, доносится заводная мелодия, громкие радостные возгласы, хлопки в ладоши и счастливые повизгивания — в мексиканской семье, очевидно, справляют чей-то день рождения. Они поют на неизвестном мне — наверно, единственному в этом нейборхуде — языке, поют очень стройно, с красивой гармонией: один голос на терцию выше другого. Ни тот, ни другой не лажают, аккордеон заливается жизнерадостным соляком, контрабас ровно и без лишних отступлений выводит простую гармонию: один — три — один — четыре, один — шесть, пять — один. И по новой!

Беззубый рот стодвухлетней бабульки выкрикивает что-то по-испански, в хитрых морщинках вокруг глаз угадываются солнечные дни на террасе в Тихуане, сиеста, начало времен, любовь, песчаные волны пустыни Соноры, легализация и ассимиляция, в пластмассовый стакан ввергается поток черной шипучей кока-колы, резвые молодые зубы откусывают разом пол-сникерса, и розовые молодые губы бесстыдно растягиваются в улыбке, обнажая неподвластную кариесу эмаль и непрожеванные частички орешков с полосками шоколада, вамос, вамос чикос, вырывается из красной напряженной гортани, которая уводит глубоко в организм, где текут соки и сталкиваются заряженные частицы, вершатся судьбы съеденных белков, жиров и углеводов, создаются новые и разрушаются старые химические связи, зарождаются и разбегаются во все стороны маленькие электрические импульсы, собирается из почти что ничего, из одной пучеглазой клетки и другой бесноватой клетки зародыш, у которого все тело — хребет, потом все тело — рот, потом сердце, потом они разделяются, и он начинает шевелить то одним, то другим, вызывая слабое свечение на плоском экране, вызывая громкие хлопки и яркие вспышки в черных небесах, отражающиеся в черных глазах, полных радости и смешанного с ней испуга, и еще одного, какого-то очень сложного компонента, на синтез которого в лабораторных условиях ушли бы, наверно, сотни, если не тысячи лет.

Она спрашивает по-испански: «Ты что?» А он — на автомате по-английски — отвечает: «Да не, ничего, просто». «Что — просто? — не отстает она. — Ну скажи. Мне важно знать, о чем ты думаешь». О тебе, отвечает он застывшей маленькой статуэткой, о том, как мне с тобой хорошо. И мне хорошо, совсем уже невидно отвечает она. Она прилипает к нему головой — одна точечка к другой точечке, по мере того, как камера продолжает подниматься, и под ней стягивается паутина из мерцающих огоньков одного квартала, четырех кварталов, целого района, цветастого гетто, вывалившего сонную лапу на заброшенное фабричное побережье. Антенны и строительные леса высотных зданий косо входят в фрустум и сливаются с кусочком материка, переливчатым и пестрым, будто праздничный торт, камера поднимается все выше и выше, обнаруживая кривизну поверхности, легкую затуманенность поля зрения, формирующиеся циклоны и уже прошедшие вчерашние дожди, кусочки северокорейского спутника и полоски на шевроне командира экипажа МКС. Невесомые люди в белых громоздких костюмах проводят сложные механические манипуляции, вися кверху ногами над тонюсенькими реками Сибири, они отражают своими надежными шлемами злое радиоактивное Солнце и медленно двигают человечество вперед, one step at a time, они — люди — плавают в прозрачном безвоздушье, она — Земля — блестит им своими синими океанами и красуется своими густыми облаками, камера продолжает удаляться в сторону Марса, постепенно набирая скорость, постепенно нарастает симфоническая музыка, своей торжественностью и меланхолией похожая на позднего Циммера, — если прислушаться, она основана на той же chord progression, что та незамысловатая мексиканская песенка back on Earth, one — three — one — four, one — six, five — seven, да, вместо первой ступени — седьмая, так монументальнее, так пронзительнее, так неумолимей, камера восходит над Юпитером, становясь в один ряд с его спутниками, на секунду отсылая к Стенли Кубрику, которого тут, между холодными и тусклыми небесными телами Ио и Европой, никто не знает, хотя бы потому, что здесь не развит такой глагол, как знать, поскольку для знания нужен органический субстрат, на который можно было бы его записать, как на магнитофонную пленку, да, а здесь весь субстрат — холодный камень и лед, ледяной камень и снег, каньон, кратер, нефтяное озеро и снова снег. Не зависая надолго над поверхностью юпитерианских лун, камера уносится в глубокий космос, развивая скорость, близкую к околосветовой, проползает тонким пунктиром к границе гелиосферы, пересекает ее и вперивается в межзвездную черноту, не заполненную ничем, кроме бесконечно перемножающихся гигантских чисел.

Бетельгейзе светит из-за высокой сосны и прячется среди снующих туда-сюда самолетов. Я перевожу глаза с созвездия Ориона обратно на соседский дом, где шныряют за клетчатыми занавесками быстрые мексиканские головы и головки, мелькают пустые бутылки и полные тарелки, кружки пива и слайсы пиццы. Симфония стихает и уступает место сан-францисской ночной тишине с редким случайным грохотом мусорного бака или взревом мотоцикла. На дне кружки плещется какао. Прохладный воздух наполняет легкие. Космическая станция уходит за горизонт. Кажется, кто-то смеется или всхлипывает — не разобрать. Басы из промчавшейся машины рассеиваются в пространстве, не достигая границ района. На дне кружки плещется какао. Пар идет изо рта. Мирно светят фонари. Тянется голоцен.

Первопричина

Когда тебя внезапно накрывает хворь — голова становится тяжелой и постоянно клонится в земле, руки не держат вилку, глаза закрываются и горле встает комок, ты начинаешь глотать твои обычные таблетки и размешивать проверенные порошки. Умные люди, глядя на тебя со стороны, в такие моменты обычно говорят: нужно бороться с возбудителем болезни. Лечить не симптомы, а первопричину.
Если твоя хворь — душевная, то, как правило, это означает, что нужно погрузиться глубоко в собственное детство. Надеть специальный защитный костюм, упаковать все твои дипломы, сертификаты, пухлые трудовые книжки и рентгенограммы грудной клетки в герметичный пакет, который привязать к ноге, как в «Побеге из Шоушенка», и отправиться вплавь по узкой и длинной канализационной трубе туда, где все начиналось.
И, если все сделать правильно, то в какой-то момент второе лицо внезапно превратится в первое, инфинитив окислится до формы будущего времени, которая в свою очередь поглотит квант света, и совершенно натурально станет временем настоящим.
Вот я сижу в просторной гостиной с тремя большущими окнами во двор, комната набита — я не знаю этого слова — ВЫЧУРНОЙ мебелью, выпиленной собственноручно дедушкой, информации слишком много, хочется спать, за окнами бегает переулок, солнечная желтая дорожка с колеями от грузовиков, и по обе стороны от нее — тень, тень. Над моим торчащим из маечки плечом завис квелый домашний комар, на кухне в трехлитровых банках застыл сливовый компот, над дачным поселком выстроились обгрызенные облака, которые ленивый ветер толкал в Ленинград, но утомился, заленился, спустился в камыши и широкие штаны на рыночной площади, а свою работу так и бросил. Я запустил руку в большой сумасшедше залакированный — как и весь остальной интерьер — ящик с игрушками, очевидно, пытаясь найти там что-нибудь интересное. В воздухе пыль, на подоконнике мертвая муха, не сумевшая пережить зиму, в складках занавески сопля, на стекле сложный, как вселенная, рисунок дождевых подтеков и неровности, искажающие дома и деревья за окном, если смотреть через них, закрыв один глаз.
Странное дело, говорит мой взрослый разум, сидящий где-то в верхнем левом углу зафулскриненного подсознания, это повторяется каждый год, ты приезжаешь сюда из своего шумного города в одно и то же время, чтобы одичать на три месяца каникул, открываешь один и тот же ящик, в котором свалены одни и те же предметы, и всякий раз неустанно пытаешься найти что-то новое. Как будто оно могло самозародиться там, в недрах этого неистребимо пахнущего лаком инкубатора… Хотя, с другой стороны, кто знает, что здесь происходило все остальные девять месяцев, пока тебя не было?
Зимой и осенью — да и большую часть весны тоже — на даче никто не жил, она закрывалась на замок, щеколду, доску, крюк, припорку, все эти бесполезные наивные приспособления против суровых деревенских грабителей, уничтожавших их одним взглядом — представителей чужой расы, которые посещали дома нашего садово-огородного товарищества в межсезонье, выбивали стекла и сжирали все на своем пути. Ни в коем случае нельзя было оставлять телевизоры, хорошую одежду, микроволнов— да что ты, боже упаси, бормотала бабушка, пакуя технику в размочаленные коробки, которые соседи помогали им с дедом отвезти в город на уютном грузовичке в обмен на пару банок черничного варенья, — что ты, ничего нельзя оставлять, все вытащат! Отъезд выглядел фактически саморазграблением — куча бытовой техники, нелепо лежащей на все-еще-зеленой траве, стоящий под парами грузовик с тентом и воровато суетящиеся вокруг людишки.
Один из наших соседей как-то решил сумничать и в качестве дополнительной меры безопасности приколотил к калитке кусок фанеры с надписью: «УВАЖАЕМЫЕ ВОРЫ! В ДОМЕ НИЧЕГО ЦЕННОГО НЕТ, ПОЖАЛУЙСТА, НЕ ЛОМАЙТЕ ДВЕРИ!» Нужно ли говорить, что его дом подвергся особенно жестоким набегам: воры не только сорвали все замки и выбили стекла во всех окнах, но также украли какие-то совершенно бесполезные предметы типа чугунного утюга и бельевых веревок, а затем на протяжении всей зимы ходили в его комнатах по-большому, как бы наказывая его за эту беспомощную попытку обмануть их. Ты кого хотел развести, как бы говорили они ему, как тебе не стыдно.
Игрушки оставались в нашем доме зимовать. Действительно, кому придет в голову их красть? Трудно представить себе вора, копающегося в ящике с детским барахлом, пока все остальные опустошают погреб и выносят технику. Он перебирает холодные деревянные пистолетики, безглазых кукол, бочонки лото, кисточки с засохшей краской и прочую ерунду, как вдруг у него перехватывает дыхание: аркенстон, тот самый магический камень, считавшийся навсегда утерянным. Вот он, тихо светит на него из-за бесформенного комка пластилина и пустой коробки из-под гуаши. Так, так, главное не нервничать. Лех, ну че там у тебя, входит в комнату, поддергивая штаны, другой член банды. Да, ничего, игрушки вот только какие-то, отзывается первый бандит. Голос предательски дрожит. А это че, показывает второй на его оттопыренный карман. Че? Первый опускает глаза и видит, что камень начал ярко светиться, и его видно сквозь куртку.
— Че? — повторяет он, чтобы выиграть время, его рука тянется к ножу.
— Через плечо! — рычит второй и бросается на него. Они сцепляются в рукопашке, катаются по полу, душа и кусая друг друга, пока наконец один из них не падает замертво.
Второй победоносно поднимает к свету сокровище, проецирующееся в нашу реальность как грязноватая резиновая уточка с забитой плесенью дыркой, и шепчет жадными губами:
— Моя преллллесссссть!
Само собой, никто ими не интересовался, и их спокойно оставляли в доме на зиму в массивном шкафу, где они дожидались своего хозяина под слоями глубокого ленинградского снега.
Для меня дача была территорией вечного лета — я просто не мог представить себе, как здесь выпадает снег, и зеленые холмы превращаются в мертвые сугробы с торчащими из них колышками заборов. Однажды, когда я навещал бабушку с дедушкой на Рождество, мы решили съездить посмотреть на поселок зимой. Ванечка же никогда не видел, говорила бабушка. Дед сопел и безразлично смешивал краски на палитре. Выражаясь современно, я был в шаге от разрыва шаблона. Мы взяли с собой целую сумку бутербродов, термос с чаем, банку варенья и отправились на Витебский вокзал. В этот день случился транспортный коллапс — троллейбусы были набиты битком, трамваи ходили с интервалом 40 минут, в течение которых пенсионеры на остановках превращались в укоризненные ледышки, в метро кто-то прыгнул на рельсы, и нам пришлось пересаживаться на временный автобус, который злой предпраздничный люд брал штурмом. К тому моменту, когда мы прибыли на вокзал, божественные бутерброды в бабушкиной сумке превратились в кашу, а дедушкино терпение было на исходе.
Едва мы сели в пустую и холодную электричку и отъехали от города на пять остановок, в вагон ввалилась компания подвыпивших гопников, которая стала сопеть, гоготать, вырабатывать яд и голодно поглядывать в наш угол — на единственное занятое тремя замурхышными пассажирами сиденье. Когда за окном, успевшим практически полностью зарасти морозными узорами, показались вывески с названием последней перед большим лесным перегоном станции, дедушка резко встал, костлявой рукой взял меня за локоть — я подцепил бутербродную сумку — и твердо сказал: «Наша, выходим». Он опустил меня на платформу первым, затем вытолкал бабушку, и, наконец, споро, по-военному, спрыгнул сам. В стекло тамбура за его спиной ударилась кожаная гопническая голова, лязгнул кремень зажигалки, хрустнули уродливые челюсти, схватившие пустоту. Было очевидно, что мы попытались создать парадокс и наткнулись на закон природы: невозможно попасть в страну вечного лета зимой.
Моя дача была отдельной системой координат, где время каждый раз начиналось с нуля, солнце каждый раз вставало из одного и того же просвета между деревьями, и водитель грузовика с газовыми баллонами год за годом выкрикивал одно и то же ругательство, попадая колесом в сточную канаву возле наших ворот. Я прибывал туда на прямом сверхсветовом поезде, соединявшем московскую действительность с ее ранними девяностыми, средними девяностыми, пустыми полками, танками и золотыми часами на толстых руках — все это — и дачную безвременность с ленинским дворцом пионеров, лодочной станцией, деловитыми пешеходами по обеим сторонам двухполосного шоссе и светлой большой комнатой с самодельной мебелью.
Вот здесь, где-то в этом моменте, в этом кубе пространства, между взвившихся пылинок, молекул освежителя воздуха и вирусов ветрянки, фрагментов отмершей кожи и застывших на обоях сложных теней, спрятана первопричина твоего взрослого душевного кризиса, подсказывает всплывающей подсказкой недремлющий разум. Она проста, как два атома кислорода, соединенные двумя двойными связями с атомом углерода, вместе с другим микроскопическим хламом выходящие из твоего приоткрытого рта, как четырехмерная дверь, как бесконечность вселенной, как все твои дни рождения, справленные в параллельном мире и потому не прибавившие тебе лет — как логическое следствие из всех выкладок Эйнштейна, очевидное любому годовалому ребенку—
Моей дачи сейчас уже нет. Ее продали в начале 2000-х, и новый хозяин снес дом вместе со всем, что в нем находилось. Как и полагается пространственно-временному феномену, она растворилась в атлантико-континентальном воздухе Ленобласти, равномерно расползшемся по заселенным холмам, шоссе и оврагам — то зеленым, то мертвым, то теплым, то обледенелым. Единственное, что от нее осталось — это маленький вырезанный из времени и пространства куб — светлая комната с тремя окнами, лакированной мебелью, нарастающим свистом чайника и зацикленным шумом шоссе, где между неподвижных частиц пыли и незаконченных лучей молодого солнца сижу я, ранним утром своего дня рождения, в самый разгар июня, на пике летнего солнцестояния, сижу и отчего-то продолжаю копаться в ящике с игрушками, словно ищу ответ на какой-то ключевой, взрослый, практически вселенской важности вопрос.

Картинки

В детстве у меня была книжка «Революция 1917 года: рисунки детей-очевидцев» — как выясняется теперь, коллекционная — ее издали в середине 80-х тиражом всего 6000 экземпляров. А я драл и тормошил ее как хотел, ставил свои закорючки на полях и загибал страницы. Когда она вышла, Октябрю было 70 лет, а мне — всего три. Я бродил по квартире, ковыряя в носу, подходил к книжному шкафу, брал маленькую красную брошюрку — потому что знал, что в ней только картинки и почти нет букв, а те, что есть, можно пропустить, потому что они подписи к картинкам. Да, уже тогда я умел приоритизировть и фильтровать буллщит. Сейчас революции сто, мне — на тридцать больше. Я сижу в тесной тускло освещенной комнатке в деревянном доме на берегу Тихого океана, в насквозь пропахшем бомжами и легальным каннабисом городе Сан-Франциско, штат Калифорния, сижу и неотрывно смотрю на экран моего видавшего виды крохотного лаптопа. Нашел.

Я разглядываю рисунок большеголового человека-головастика в черном котелке, пенсне и полосатом костюме, с тростью в одной руке и коробкой конфет в другой. В левом нижнем углу рисунка стоит аккуратная — вероятно, учительская — надпись: «Работа А. Туманова», в правом — размашистые и пляшущие — авторские — буквы: «БУРЖУЙ». Он — нарисованный — смотрит на меня через столетнюю толщу истории, несчетное количество превращений из бумаги в фотомакет и обратно, километры трансатлантического интернет-кабеля и невидимые складки пространства-времени — испуганный, насколько позволяют простые контуры его лица, цветной, ненастоящий. Он напоминает представителя доисторической фауны, чей внешний вид ученые приблизительно восстановили по разрозненным окаменелостям и отпечаткам в породе — совсем не похожий на современных людей, населяющих земные континенты, условный, схематичный, и, возможно, на самом деле никогда не живший.

В 1917 году Россию населяли странные, неуклюжие, слишком мимолетные для того, чтобы быть замеченными большой наукой, и потому описанные лишь несколькими любопытными школьниками виды живых существ, которые имели квадратные плечи, непропорциональные конечности, плевались дымом и пламенем, перемещались на странных драндулетах с железными трубами и постоянно истребляли друг друга — пока в живых не осталось никого. Вот их названия: «Кадет», «Меньшевик», «Эс-ер», «Спекулянтъ», «Буржуй», «Маша-большевичка», «Красногвардеецъ», «Агитатор». Каждый из них представлен на нескольких зарисовках в разных ракурсах. Некоторые зарисовки снабжены комментариями, например: «Выступает против нового правительства, желает иметь старое правительство», «Идет против войны и правительства и хочет предать Россию» и т. д. При множестве общих черт некоторые из этих существ разительно различались в размерах и пропорциях: скажем, один из часто встречающихся на рисунках «большевик Ленин» был почти в 15 (sic!) раз больше т. н. «меньшевика Дана». На одной из иллюстраций они изображены рядом, что исключает ошибки масштабирования, от которых часто страдает любительское естествознание. Другая типичная пара — «буржуй» и «красногвардеец»: первый почти втрое крупнее, гораздо ярче окрашен и имеет характерную объемную структуру на голове — так могла бы звучать выдержка из статьи в большой антисоветской энциклопедии, если бы она существовала — при этом второй демонстрирует тенденцию к организации в группы, от небольших сообществ до полноценных колоний с выраженным агрессивным поведением.

Несмотря на визуальное сходство и безусловно близкие типы скелета, мы все-таки не можем сказать, что все эти существа относились к одному и тому же виду, как бы заключает прозрачная группа исследователей из никогда не существовавшего НИИ инопланетных вторжений в никогда не опубликованной монографии «Биоценоз советской эпохи» — скорее всего, они были представителями разных семейств или родов, а некоторые, возможно, и вовсе принадлежали к разным классам. Более того, продолжают в своей распадающейся на атомы работе А. И. Безымянный et al., отрывки которой я, кажется, встречал между своими длинными детскими снами и размытой детской реальностью, судя по всему, все эти организмы составляли целое отдельное царство — наряду с царствами животных, растений, грибов и протистов — какое-то другое, пятое, очень разнообразное, внутренне противоречивое, существовавшее очень недолгое время и целиком вымершее из-за собственной нестабильности.

Я скроллю вниз бессчетные картинки, подолгу залипая на каждой, отмечаю маленькие детали, которые ускользнули от моего внимания в детстве. Голубиные носики и профессорские лбы дяденек с тросточками и в котелках — «кадеты», — заостренный профиль солдата с карабином — «юнкер» — еще пока широко представленные черты белогвардейского генотипа, достаточно распространенные, чтобы случайно попасть в детское бессознательное. Зеленая трава на площади перед Кремлем с подозрительной пустотой в том месте, где натренированный мозг почти рефлекторно подразумевает мавзолей. Низкие белые небеса почти без проводов, трехэтажные домики, зажатая между ними слишком белая церковь, неустойчивые московские улицы, то сужающиеся до одного окровавленного матроса, то растягивающиеся на весь лист, чтобы вместить целый рой демонстрантов, броневик, велосипедиста и коротенькие колбаски красно-желтого трамвая, рядом с которым вышагивает такого же размера лошадь с городовым.

Я практически вижу, как старорежимная училка, склоняясь над веснушчатым Александром Пономаревым (II класс), объясняет ему, что достаточно нарисовать в полный рост только передний ряд людей с транспарантами, а остальное место можно просто заполнить кружочками или разноцветными кляксами — и получится сразу целая демонстрация. А еще если на черной шляпе у буржуя оставить белую полосу, то она будет блестеть, как настоящий буржуйский цилиндр. Александр показал этот прием своей соседке Наталке, а она, через 64 года реинкарнировавшись в мою садиковскую воспитательницу с огромными, всегда чуть-чуть заплаканными глазами, объяснила мне и другим детям, что, если на мокрый лист капнуть немножко белил, то без всяких усилий получатся яркие звезды — почти как настоящие — объяснила и зачем-то всхлипнула. Наталь Санна, вы чего, спросил назойливый мальчик Паша — не из участливости, а просто потому что ему всегда было любопытно. Ничего, Павлик, отвечала она. Так, что там у тебя, покажи мне. Это броневик?

Я докручиваю страницу до конца, сохраняю все картинки, сворачиваю окно, закрываю лаптоп, поднимаюсь из-за стола и высовываюсь в окошко. В теплой ноябрьской темени плывут холмы Сан-Франа, обсаженные разносортными одноэтажными домиками, между ними висят улицы, ползают бабушки и дедушки, быстро сигают хипстеры на электроскейтах и не спеша катятся обитатели гетто в винтажных маслкарах. Осенью, зимой, весной и летом здесь примерно одинаково — ну, может быть, в октябре чуть-чуть чаще идет дождь и случаются облачные дни. Октябрь 1917 года был здесь обычным осенним месяцем, телеграфные столбы по обеим сторонами 3rd Street учащались в сторону моста через канал, механик на перекрестке с 26th Street курил, поставив ногу на крыло огромной нелепой машины, еще не сильно отличающейся от экипажей, молодая семья — мама в сером платье, трое девчонок и один парень — стояла у подножия холма, глядя на подруливающего к дому отца в блестящей новой «Model T». Насколько я помню, он никогда не водил машину до этого, писал позже в своих мемуарах повзрослевший сын, — вероятно, продавец на месте показал ему, как заводить мотор, крутить руль и отпускать тормоз.

«Знаешь, как заряжать?» — кричал в этот же самый момент бородатый дядька в папахе худощавому солдатику, пытаясь переорать шум битвы под стенами Алексеевского военного училища. «Знаю!» — кивал солдат и протягивал руку, чтобы взять японскую винтовку, но в этот самый момент откуда-то сверху, видимо, из черной дыры, зияющей между третьим и четвертым этажами дымящегося здания, прилетало что-то быстрое, что-то горячее и тяжелое, почти как пощечина, только больнее, почти как ладошка старшего офицера, только не отскакивающее назад, а проникающее вовнутрь, оплавляющее пушок на виске и в конце концов сносящее пол-черепа. С красной кляксой возле головы он расплющивался по земле, лишенной перспективы и текстуры, схематично изображенный двумя зеленовато-синими треугольничками, половинкой черного кружка и лежащим рядом черным квадратиком фуражки, застывал рядом с размашистой надписью: «Московский фронт 1917 года», которая исчезала под обложкой коллекционной книжки горбачевской эпохи, которая уходила в путешествие потерянных вещей, всплывала в поиске гугла, снова уплывала за край монитора, гасла и схлопывалась из шести измерений в одно.

Я поднимаю голову и некоторое время смотрю на жирные звезды — «южные», как сказала бы бабушка — они расплываются и мерцают между тонкими тучками — маленькие белые кляксы над осенним пригородным пейзажем — точь-в-точь такие же, какими их видели юная Наталка и еще живой Александр Пономарев в своей не пересекающейся с моей, постоянно повторяющейся короткой и насыщенной впечатлениями жизни. По моим щекам ползут дурацкие прозрачные капли. Дождь. Маленький октябрьский дождь.

Столетие

Когда произошла Великая Октябрьская революция, я стоял у стены на школьной дискотеке в честь совмещенных 8 марта и 23 февраля и тянул колу из пластикового стаканчика, глядя, как мои бескомплексные одноклассники танцуют под E-Type. На последней парте между цветами светился огонек учительского магнитофона, на улице летел предвесенний испаряющийся снег, мигал обледенелый фонарь, парковалась неуклюжая шестерка с молодой семьей внутри. На противоположном конце класса, у подоконника, стояла, обняв себя за плечи, простоволосая в свитере и с натуральной надменностью в рисунке бровей новенькая девочка, которую перевели к нам из другой школы. И вот в тот самый момент, когда моя кедина оторвалась от приставшей к линолеуму жвачки, когда скрипнул древний паркет под ним и дрогнули ее почти смежившиеся ресницы, а мои растресканные губы сложили из, кажется, несовместимых словесных глыб почти неслышное в общем шуме «Можно тебя пригласить?», именно здесь один вспотевший матрос, поймав взгляд другого вспотевшего матроса, коротко бросил: «Давай!» И они пошли.

В ста световых годах от моей тускло мерцающей в мартовской пурге муниципальной общеобразовательной гимназии №5, один из них зарядил, прицелился, вздохнул и жахнул по стоящей на свету фигуре, второй тоже жахнул, побежал через площадь, но упал, первый подполз, начал его тормошить, говорит, Вася, Вася, а тот весь такой в крови, и че-то молчит, а за спиной вдруг поднимаются зынамены, встают штыки, откуда-то возникает переносная трибуна, на ней Ленин, и из его рта летят, застывая кристаллами мозаики в необъятных казематах нововыкопанных станций метро, исторические слова, которым внемлют простые люди с рублеными лицами, в чьей мимике все еще читаются допетровские хмурь и суровость, мужики с заломленными кепками, женщины с закатанными рукавами, винтовки и орудия труда, контрастно освещенные огнем доменных печей.

Пока под носком моей кедины мялся сор и зарождался следующий скрип, серые волны несли крейсер «Аврора» на середину Невы в виду плохо освещенного Петрограда, где в складках буржуазной одежды, надежно защищенная от внешних угроз, считывалась ДНК моего высокого и поджарого прадеда, а сам он стоял, раздетый до пояса, и ждал в очереди среди точно таких же, как он, высоколобых, узколицых, медленноглазых и неприспособленных для долгого стояния в подвале. Слушали: дело №289, Невинного Ивана Ивановича, служителя религиозного культа, обвиняемого в контрреволюционной агитации, печатала черная, как смоль, и оттого неразличимая на фоне ночи печатная машинка, постановили: Невинного Ивана Ивановича расстре, целился кто-то, ловя скачущий между лунами Юпитера и Венерой, плохо различимый в темноте затылок, лять, щелкала авторучка и ползла прямая линия под лазерным взором молодого инженера, носящего в глубоких карманах брюк — ладони рук, а в голове — масляные полотна и планы поступления в Строгановку, моего молодого деда.

Пока я преодолевал, кажется, непреодолимые метры спертого воздуха с избыточными нотами мускуса и быстро колотящимися сердцами, ведя в танце мою одноклассницу, он преодолевал мокрые заросли можжевельника, бившие его по лицу на его долгом пути из фашистского окружения, где все настоящие красноармейцы ловили тяжелые пули и осколки не подходящими для этого мягкими и оттого рвавшимися юношескими щеками и грудными клетками, а ненастоящие — вот как мой дедушка — находили скользкие нехоженые тропинки и нетвердым шагом углублялись в чащу, гуськом, ползком, подальше от взлетающих и падающих людей, к тихой густой тине, темно-зеленому папоротнику, мягкому мху и лесным зверям, которые ни на чьей стороне, которые не сражаются в людских войнах, и поэтому всех людей переживут.

Пока я открывал рот, пока размыкал снова свои неровные уста, чтобы произнести в ухо моей уже уставшей топтаться на месте партнерши что-то очень важное, судьбоносное, а ее зрачок выдвигался ко мне, как выдвигается могущественный Ганимед на фоне Сатурна перед летящим к нему исследовательским зондом Cassini, в это время какие-то горластые люди, среди которых мои родители, набивались, хохоча, в и без них набитый битком московский автобус — все до нитки промокшие, с мокрыми ксивами в карманах, удостоверявшими их молодые и задорные личности, в цветных рубашках, вызывавших у так называемых «людей старой закалки» неодобрительный хмык. Они, однако, нисколько не смущались, и продолжали гоготать о своем, насущном, совсем не думая о том, что позже это будет называться «романтикой шестидесятых». И где-то там, в просветах между студенческими локтями и скользящими по поручню руками, смеющимися губами и рыжими вихрами моих возможных и невозможных отцов, вспыхивал и исчезал, собирался из роящихся случайностей еще не органический и даже не материальный я.

И когда мои выросшие почти до своего номинального объема легкие наконец принялись нагнетать воздух в мою гортань, голосовые связки пришли в движение, а из затылочной доли в височную полетели электрические импульсы, которые с небольшой задержкой стали капать на язык вязкими выражениями чувств, могучая бетонная стена накренилась, изображение стало цветным, мир пришел в фокус, снег сконцентрировался вокруг фонаря, ее руки сконцентрировались вокруг моей шеи, и как будто чужой — на самом деле мой — хриплый голос произнес, словно прорвавшись через десятилетия отрицательной селекции: «Ульян, а у тебя есть парень?»

Долина

Я смотрю на бесконечную гладкую долину
Обозначенную слабыми движущимися точками
Из-за наложений трамваев и пересечений пальм
Время от времени возникают миражи панельной жилплощади
От чужого воздуха сохнет в глотке
Собираешься заговорить, и непонятно, чем
Будущее, которое висело светлячком в углу
И маячило неясной полоской на границах сна
Тут выглядит осязаемым и пугающе большим
Вечнозеленые гарнизонные ели, обогащаясь синим
Погружаются в пучины несовместимого vocabulary
Где продолжают колебаться и слабо люминесцировать
Как древние водоросли на заре твоего личного докембрия
Облака обнаруживают золотистую черствость
Нежную изюминку в туше белой булки
Несущую все твои уцелевшие чувства
Из одного жестокого мира в другой
Каждый час они тут заходят на посадку
Поэтому жилье несколько дешевле как вы могли заметить
Туча сцеживает утренние осадки
В салоне звучат вязкие аплодисменты
Все возникает из пустого пространства
Конденсируется каплей наблюдателя на стекле
Восходит палевым слайтли дифферент солнцем
Над нечетким горизонтом, только что склеенным
Из сизого низа и оранжевого верха
Тонких штопок пришвартованных сухогрузов
Случайного человеческого фейерверка
И безграничной квантовомеханической грусти
Я смотрю на переливчатую как будто полиэтиленовую поверхность залива
С неподвижной рябью и слоями вымершей биоты невидными отсюда
Касаясь подбородком мокрого турника
Вдыхаю внизу выдыхаю вверху
Как учил горластый тренер Нугзар Дангирович
Зимой девяносто седьмого на секции восточных единоборств «Орленок»
В отвоеванном у крыс подвале дома номер десять
Даже не верится что тогда это был тоже я
Летящий со всхлипом через бедро на пыльные маты
Описывающий дугу под лампой дневного света богатой мухами и штукатуринками
Наматывающий быстрые витки вокруг ровно горящей средней муниципальной звезды
Цепляющийся взглядом за виды из разных окон поездов и маршруток в попытке задержаться
Не буквально в дверях перед отъездом в аэропорт
А фигурально в смысле в потоке времени
Издалека больше похожем на студень
Как эти сухогрузы на горизонте
Как эта долина
Как этот океан
Которому совершенно полиэтиленово
Кто там на него смотрит заканчивая последний на сегодня подход
Считая до одного до пяти на английском, а дальше спохватываясь на родном
В шерстяной шапочке трениках и кедах против всей асфальтовой планеты
Я догоняю свое слегка убежавшее вперед изображение
Как это иногда случается при плохом интернете
И складываюсь с ним в один синхронизированный выдох
Солнце проплавляет себе путь в сгущенной облачности
По мере того как меня несет вокруг него вниз головой вместе со всеми международными лентами новостей
На поверхности бухты появляется различимая рябь
Кто-то выходит на балкон дома в проектах
Сухогруз сильно гудит что впрочем никак не отразится на картинке
Открытка для друзей
Перехожу на бег
Движусь вниз по пустынной улице