Февраль

Я с детства люблю залипать на разных не имеющих прямого отношения к делу, по сути, бесполезных вещах. В младших классах, например, когда мне давали пенделя на секции дзюдо, я летел на жесткие пахнущие плесенью и потом маты, и думал о себе с позиции космического зонда «Вояджер-1», о котором мне рассказали родители, и который в то время преодолевал притяжение газового гиганта Сатурна. Я летел по кратчайшей траектории между моей детской попой и черным матом, с вполне скромной скоростью — достаточной, тем не менее, чтобы взывать у меня возглас: «Больна-а-а-а!», и думал о том, как «Вояджер» поворачивает свою камеру, старую семидесятскую, хрустящую частичками пыли из сатурнианских колец. Он мчится на сумасшедших 14 тысячах миль в час (о чем я, конечно, тогда не знал), не встречая на своем пути ничего кроме висящих огромных тел и беспроглядной пустоты, щелкает черно-белые пикчи и посылает их домой. И, спустя 28 часов, после того, как я уже вернусь домой, лягу спать на все еще ноющую жопу, проснусь, умоюсь, почищу зубы и пойду в школу, когда водружусь за последней партой и начну привычно глядеть на сумеречный раннеутренний панельный пейзаж с заметенными снегом подоконниками и изобретательно застекленными лоджиями, когда училка, заметив мой отсутствующий вид, стукнет указкой и пристанет со своим: «Баранов, что я только что сказала?» — в этот момент его сигнал, слабенький и неочищенный, достигнет нашей голубой точки, на которой облака, на которой моря, на которой побережья и акватории, вдоль которых дороги, на которых машины, везущие диваны в любую точку Москвы, а также в пределах 30 км от МКАД — аккурат расстояние до моего маленького подмосковного города, только что рассекреченного и получившего самое идиотское в мире название «Юбилейный», в котором школы, номер два, три и пять, в последней из которых горит шесть верхних квадратных окон, ярко и неумолимо сквозь февральскую вьюгу, за одним из которых третий «В», в котором я, в котором передатчик, который говорит: «Конечно, Людмила Александровна, вы сказали: “There will be no humans elsewhere. Only here. Only on this small planet. We are a rare as well as an endangered species. Every one of us is, in the cosmic perspective, precious. If a human disagrees with you, let him live. In a hundred billion galaxies, you will not find another”. Я правильно процитировал?»

40

Как-то незаметно нашему поколению наступает 40 — тому самому, которое носило кислотные треники и устанавливало Вульфенштейн три дэ с трех дискет — тому, которое вроде бы только выросло и собралось в самостоятельное путешествие на дневной электричке до Москвы, и вот на тебе — вдруг, нежданно-негаданно, средь бела дня, в самом центре любимого трека My Chemical Romance — сорокет!

Мне надо это посидеть подумать. Это мне надо прилечь полежать. Нет, погоди-ка, надо это осмыслить. Надо ошкурить двойной сникерс и заварить цикорий — напиток дачного детства — надо упасть на какую-нибудь скамейку в парке и достать телефон. Это что, типа, полжизни прошло, что ли? Типа, «земную жизнь пройдя до половины»? Не, понятно, что до половины еще десять лет, но, все равно, это как бы значит, что я должен уже постепенно приближаться к образу заматерелого дяди, который повидал многое и, вообще, знает, о чем говорит? Какой-то это бред, если честно, мысленно комментируешь воображаемую новость о собственном юбилее, зашаренную кем-то из твоих бывших одноклассников на Фейсбуке. Очередной высер псевдолиберального блоггера, который все не глядя перепощивают. Текст-то читал? Или только заголовок, как обычно? Втягиваешь руки в рукава любимой худи с логотипом Weezer, смотришь, как вертится осенний лист, и откуда-то по цепочке нелепых ассоциаций прилетает воспоминание об афише сельского клуба в городе Таганроге — «Вечеринка для тех, кому за 40».

Брр! Нет, это какое-то недоразумение, говоришь ты, как будто обращаясь к невидимым дядям в штатском, которые подошли к тебе и требуют проследовать за ними. Это какая-то ошибка, говоришь ты внутренним голосом — звонким подростковым, который всегда придавал твоему «официальному» тону дурацкий оттенок. Вероятно, вы меня с кем-то перепутали, обращался ты к двум ментам, проверявшим твои документы в парке на Миуссах после того, как ты высосал с друзьями два литра «трех топоров» и запил паленой водкой. Прошу прощения, коллеги, задерживаюсь на полчаса из-за транспортных проблем, писал ты из-под теплого одеяла, щурясь на солнце и отпихивая голодного кота. Ваша вакансия показалась мне очень интересной, с удовольствием приеду на интервью к вам в офис и выполню тестовое задание, заканчивал ты очередной безработный мейл и шел на кухню щелкать фисташки, кроме которых из жратвы дома ничего не осталось. Особо я бы хотел выделить, писал ты, нет, особое внимание я бы хотел, блять, нет, особенно хотелось бы заострить, да ты псих что ли?! — писал и стирал, писал и стирал: «Зай, как дела?», глядя на ее то зеленый, то серый цветочек, кружочек, точечку, пимпочку. «Как оно в Москве?» — писал, не желая мириться с жестоким «Просмотрено». Двадцать лет как просмотрено, отвечай уже! Че молчишь? Какой день сегодня, спрашивал чье-то перевернутое лицо — вернее, не лицо, а пол-лица, торчащие над белой хирургической повязкой и внимательно следящие за твоими рефлексами. Где я? Какой год? Сколько мне лет? Сколько осталось?

Все хорошо, отвечал густой баритон, тут же рассеивающийся бесконечной реверберацией в лабиринтах твоего среднего уха, где все еще жил звонкоголосый подросток. Все хорошо, вы в безопасности, сэр. Постарайтесь не делать резких движений, попробуйте медленно сесть и вытянуть руки перед собой. Что происходит, что случилось? Мне сорок? Мне сорок? Нет, сэр, вы провели в криосне более трехсот шестидесяти лет, и сейчас вам ровно четыреста, как вашему любимому киногерою Дункану Маклауду. Мы заморозили вас ранним утром двадцать первого июня две тысячи двадцать пятого года, потому что ваш мозг был слишком важен для человечества, и мы не могли позволить вам превратиться в желчного старикашку, на грани чего вы были (извините за неточную грамматику, в будущем языки практически упразднены, а те, кто ими все еще пользуется, имеют трудности с построением сложноподчиненных предложений). В горячечном бреду в просили разбудить вас, когда кончится сентябрь, что было истолковано нашими экспертами как «сентябрь человеческой расы», то есть финальная нота ее земного существования. Сейчас мы с вами находимся на борту космической станции «Ян Ващук», мерно движущейся к системе двойной звезды Kepler-35, а точнее, к планете Kepler-34b, а точнее, к первому экзопланетному человеческому аутпосту — не аутлуку — тэ е поселению колонистов, простейшему юниту цивилизации — как в любимой компьютерной игре вашего детства — помните тот летний день, когда вы принесли ее домой из школы на четырех дискетах? Ваша миссия — нести высокое, доброе, вечное в наш новый мир, рассказывать о вашем прошлом в подробнейшем формате, и по возможности ничего не пропустить. Наше молодое человечество очень оторвано от оригинальной Земли, как в пространстве, так и во времени, и поэтому вы будете для него незаменимым источником информации. Вы слушаете? Ну вот и хорошо. А теперь прилягте, ложитесь, нам еще долго лететь. Вам предстоит длинная, насыщенная быстрыми углеводами и свершениями жизнь. А пока поспите. С днем рождения, дорогой!

Вращение

Не могу сказать, что мне тут хорошо. Все странно. Все смешанно. Я часто думаю о Москве, о длинной лапе реки и кольцах метро, прямых спицах Магистральных и Парковых, прорезавших САО и СВАО соответственно, мысленно иду по ним, лечу как бы вместе с паром из ртов и шорохом подошв, собираюсь скупой слезой в уголке либерального глаза, сокрушенно взирающего на позднепутинский пейзаж и подпрыгивающего в процессе слегка костлявой ходьбы. Что за страна мне досталась, вопрошает чей-то чужой голос, зарождающийся где-то в груди и омывающий чьи-то чужие альвеолы, но не выходящий за пределы мужественно сомкнутых губ, возвышенных над черною мартовской лужей.

Я тебя люблю, говорит длинный розовощекий мальчик с рюкзаком красивой фиолетовопуховичной девочке, слегка немного приплюснутой в моей проекции всей этой действительности. Люблю тебя, слышишь, ты че не брала трубу. Да я, начинает она, и с ее ресниц слетает, крутясь в широкой панораме панельных новостроек, хитрая загогулинка птичьего пуха, я просто не слышала, что ты там шелестел, я шла по шоссе и шуршала сапожками, было шумно, уносит ее слова северо-восточный ветер, обдирает вещи с узких плеч, снимает пенку неподвижной стужи, поднимает, подкручивает, превращает в пиксель и застывает на поверхности Google Earth.

Я брожу по улицам непривычного городишки — не могу сказать, что совсем незнакомого; иногда останавливаюсь на перекрестке и словно вижу: Останкинская башня, «Продукты 24», желтые окошки, бетонные козырьки плоского дома на курьих ножках, вот приближается насупленный мужик— Но стоит сделать шаг, и картина разрушается, составные части разъезжаются по своим плоскостям, светящиеся окошки оказываются верхушками облаков, шпиль башни — худосочной веткой, а встречный мужик — просто облаком черных точек. Я обнаруживаю себя на компактном перекрестке внутри сверхкомпактного черного квартала суперкомпактного кластера больших и маленьких галактик, меня подбрасывает и переворачивает и пространственно искривляет, и на кончике результирующего вектора этого бесконечно сложного клубка движений я продолжаю свою незамысловатую прогулку домой из супермаркета с пакетом чипсов.

Я

И вот он я — венец эволюции, итог полутора миллионов лет естественного отбора и носитель десяти с лишним тысячелетий чисто мужских личностных загонов — стою в ванной перед запотевшим зеркалом, в домашней футболочке, в начале двадцать первого века, в третьей четверти первого витка Плутона вокруг Солнца с момента его открытия, в переплетении бесконечных галактических нитей, ощупываю свою мордашку на предмет aging’а и слушаю, как шуршит расширяющаяся за окном осенняя жижа и одновременно шипит пена на дне раковины. Стою с одноразовой бритвой, выросшей из многоразовой бритвы, выросшей из охотничьего ножа, из острого меча, из плохо выраженного, но все же идентифицируемого наконечника копья, изготовленного из кости убитого, вероятно, таким же копьем, животного, медленно веду ей против щетины и упорно всматриваюсь в свою коричневую радужку.

Что, спрашиваю я себя через единственный надежный канал — молча — неужели даже теперь, после всех этих трещин, дрейфов и афтершоков, после того, как Британские острова, омытые теплым течением, почувствовали вкус к ритуальным жертвоприношениям, после того, как мужчины перестали есть своих женщин и начали уходить в перспективу на усложняющихся полотнах раннего Возрождения, после плавного перехода от беспроводных — буквально — лугов средневековья к девяти баллам по Яндекс.Пробкам — спустя двадцать тысяч лье под колпаком чертовски напоминающей комнату в хрущевке криокамеры, неужели ты, стоящий перед зеркалом греко-валло-2,3-диметил-славо-германо-гуманоид, все еще не можешь вот так играючи, спокойным быстрым движением ополоснув лезвие под струей воды и проведя рукой по гладкому подбородку, ответить на главный вопрос: «Почему я здесь?»

Я вспоминаю, как в детстве, когда, будучи уже отделен от физической пуповины, я все еще держался за ускользающую липучку сладостного небытия и плавал в слишком плотном для меня воздухе, мне пришла в голову мысль: «Как хорошо, что я родился в это время — не сто и не тысячу лет назад, а вот именно сейчас». Каким-то десятым чувством, отмирающей ложноножкой дочеловеческой оболочки, случайно принесенной из магазина неоторванной магнитной этикеткой я улавливал легкую uncertainty в сонме окружавших меня голосов, которые звучали гулко, которые звучали сухо, и говорили как бы не совсем словами, и воспринимались как бы не совсем слухом.

Она как бы спрашивала, ну, и что я буду с ним делать? Куда я его положу? У меня здесь нет места! Как я буду его воспитывать? Он не похож на наше обыкновенное дитя. Другая говорила, oh, I’m so unsure, третья говорила, а что, ничего, я буду получать из него масло. Усталый и помятый неквалифицированный Господь, одетый в нелепый креационистский свитер, обзванивал клиентскую базу из колл-центра большой темной корпорации неизученного, и, стараясь звучать максимально приветливо, я напоминаю — как бы — на деле бесконечно уныло и почти безнадежно предлагал свой товар вечно занятым, успешным и независимым женщинам, разбросанным по разным эпохам и системам.

Он звонил в Москву, он звонил в Питер, звонил — продолжая находиться внутри частицы «как бы» — куда-то далеко за солнечные лучи, где полнеба залепляет чужой Юпитер. Он говорил почти без акцента на множестве языков, включая язык древних шумеров и язык древних гуннов, включая пищание стареньких нокий и моторол и мелькание разграффиченных метрошных вагонов, включая непривычное расположение южных звезд и размытое звучание дискотечных хитов, тревожное шуршание плиоценовых песков и глубокое молчание красных известняков. Он был двойным виски, пустой платформой, молчаливым таксистом в четыре утра, он встраивался в хор на Atom Heart Mother и выходил в последний момент, чтобы не выдать себя. Он изгибался, как московский фонарь, и скукоживался, как неэлектрифицированная Франция, в каждом движении подразумевая меня, все еще присутствуя между «как» и «бы» и иногда флуктуируя между «тся» и «ться».

И вот, где-то в конце пятого миллиарда, среди устаканившихся орбит и затвердевших склонов, среди бойких столичных ребят, в глазу ноябрьского антициклона, начиная с моей голой руки и заканчивая моим расширенным зрачком, исключая колышущуюся штору и утихшее шоссе за окном, я отвечаю сам себе единственным возможным в данном контексте способом — молча: «Ну, потому что так вышло, чо».

Фидель

Прощай, Фидель.

Я узнал о тебе не из новостей и не из учебников — задолго до появления в моей жизни интернета и вообще каких бы то ни было источников информации — от моего родного дяди, который работал в советской дипмиссии на Кубе, и несколько раз в год наведывался в гости к нам в Москву.

Во время своих визитов он много рассказывал о тебе, о твоей щедрости и чувстве стиля, снабжая эти рассказы демонстрацией кубинских сигар и бутылок рома, которые оставались у нас дома и прятались от меня между баночками с крупой и подшивками «Нового мира». Вы с ним были хорошими друзьями. Дядя говорил, что как-то раз обнимался с тобой на ступеньках одного номенклатурного здания в Гаване. Поскольку я не знал, как выглядят такие здания, то представлял себе наш Дом пионеров с его массивными потрескавшимися колоннами и тяжеленными дубовыми дверями — только вместо проросших сквозь ступеньки скучных среднерусских сорняков там были пальмы и тропические цветы, на крыльце лежали разбитые кокосы, на грозных сводах социалистического фасада сидели экзотические бабочки, а вокруг ползали всякие игуаны, или как их там. У входа стояли Фидель, его брат Рауль и мой дядя Серхио. Они слушали, как поют птицы, как орут дикие коты, как скрипят где-то за горизонтом плохо смазанные механизмы советского ядерного кулака.

— Серхио, — внезапно повернулся к моему дяде Фидель, — можно тебя попросить об одной услуге?

— Конечно, команданте, — ответил дядя. — Для тебя все, что угодно.

— Ты знаешь, — сказал Фидель, — я никогда раньше не думал о смерти. Мне казалось, для таких, как я, ее вообще не существует. Посуди сам: я получил хорошее образование, я был везунчиком и прекрасным любовником, я давал интервью американским газетчикам и продолжал работать по марксистско-ленинской линии, пока эта страна не полюбила меня всем своим гибким телом; меня безуспешно травили, душили и били током профессиональные киллеры и криворукие бандиты, я весело шмалял по ним с двух рук и прощал им все их нелепые заговоры, меня любили агенты ЦРУ, мой портрет печатали на марках и плакатах, мной продолжали восхищаться в разных уголках мира. Плюс я оставался неизменно хорош в постели, и мог болтать с трибуны по четыре часа о свободе, зле, мировом империализме и прочей требухе. Но, ты знаешь, Серхио, недавно мне стало казаться, что я все-таки смертен.

Он положил руку дяде на плечо (его коллега-фотограф из консульства начал разворачиваться, затылком учуяв необычную движуху).

— Слушай, Серхио, скажу честно. Мне нужна твоя помощь.

— Слушаю тебя, Фидель, — пережевал сигару из одного угла рта в другой мой дядя.

— Наши врачи — лучшие в мире, — продолжал диктатор. — Ты это знаешь. Я попросил их сделать вот эту штуку.

Пошатнувшись и как бы уменьшившись, он достал из нагрудного кармана небольшую ампулу. Его слегка качало — не от рома, разумеется, но от исторического веса и высокой летучести фраз, которые он произносил off the record. Примерно так же, надо полагать, ощущал себя угрюмый офицер советской атомной подлодки, поднимаясь на поверхность Карибского моря и растворяя в своей крови тайну не начатой третьей мировой.

— Это моя душа.

— Что? — пошатнулся в свою очередь дядя. — О чем ты говоришь, Фидель?

— Серхио, — косо сказал и посмотрел невысокий Кастро, в его глазах плыли эсминцы и барражировали вертолеты, неслись в слоу-мо разрывные пули и смеялись на ветру юные леди, придерживавшие поля летних шляп. — Это моя душа, и я хочу, чтобы ты сохранил ее на тот случай, если я умру.

— Но…

— Camarada, — продолжал сморщиваться и врастать в мраморные ступени Фидель. — Речь идет не о политических обязательствах. Всеми этими вещами сможет заняться мой брат Рауль. Тебе не нужно будет делать никаких публичных заявлений или вообще как-либо сообщать о себе. Все, о чем я тебя прошу — это сохранить в своем теле душу кубинской революции и передать ее следующим поколениям. Ты сделаешь это или нет?

— No hay pedo, — ответил дядя. — Я все сделаю.

— Хорошо, — сухо подытожил Фидель, возвращаясь в свою обычную резкую форму. — Приедешь домой в Москву, открой и выпей. Тебе понравится. Все, теперь прощай.

Он сделал быстрый, военный шаг к моему дяде, совпавший с полным разворотом фотокорреспондента, который в панике расстегивал заклинивший чехол, и заключил его в смачные этнические объятия, в процессе которых мужчины пошуршали бородами и потерлись гимнастерками разной степени музейности, что, к счастью, успел запечатлеть на своем снимке (мысленно крича: «Серега, еб твою!!!») всклокоченный фотокор.

Все на Кубе знакомы, говорил дядя, это же маленькая страна, что тут удивительного. Все знают Фиделя. Он курил толстую сигару, извлеченную из деревянного ящичка — как сейчас бы я сказал, разогнав дым руками, — хьюмидора. Карточка лежала перед ним на столе, шел 91-й, лишенный слова «фотошоп» и полный перекрывающих одна другую чистых искренних эмоций: «Да ладно?», «Это ты?!», «Серьезно?!!» Родители куда-то ушли, кухонный стол, над которым оседали дядины клубы, был заставлен разнообразными заграничными яствами, неслыханными для нашего скромного быта — распиленными кокосами, ромовыми конфетами, орехами, дорогим алкоголем. Их нужно было съесть, выпить, разгрызть, смести, заначить, по возможности запомнить и смаковать до следующего дядиного приезда.

Мы сидели вдвоем за противоположными концами стола. Он мерцал и растворялся, подмигивал мне и болтал по-испански на заказ (как будет «жопа»?).

— Рома хочешь? — спросил он. — Пока мамки нет.

— А можно? — отозвался я, стараясь придать своему голосу интонацию полного безразличия и даже прохладного осуждения — дескать, как это нехорошо, предлагать ребенку крепкий алкоголь.

Дядя замялся, и мне стало страшно, что я перегнул палку с натуралистичностью, и теперь мне ничего не дадут.

— Ну, чуть-чуть можно.

Он достал из внутреннего кармана жилетки плоскую фляжку и разлил ее содержимое по двум рюмкам — себе полную, мне на донышке.

— Настоящий кубинский ром, — просто сказал он.

Я робко взял рюмку и замер.

— Ну, — начал дядя.

— За Фиделя Кастро! — вдруг выпалил я и где-то подсмотренным жестом поднял рюмку.

Дядя заглянул в образовавшуюся между нами дымную червоточину и подмигнул черным повстанческим глазом.

— За Фиделя, — повторил он мой жест, элегантно и, как я бы сказал сейчас, по фирме. — Patria o Muerte!

Взрыв

Остановившись посреди пустого, слабо освещенного, подернутого мерзковатым осенним инеем поля для мини-футбола между набитыми щеками района Ростокино — в тот час, когда снаружи только я и ночь — я ощущаю, будто попал в центр какого-то странного замедленного взрыва.

Как будто меня отбросило и швырнуло на землю ударной волной от снаряда, который разрывается уже тысячи лет, рассыпая вокруг себя дома, ларьки, подержанные машины, мятые пивные банки, экологичные мусорные пакеты и ветхие деревянные двери, выброшенные на помойку после установки надежных непробиваемых металлических. Он выскользнул из чрева неместного корабля в не отмеченный в летописи день и ухнул на голые берега Яузы, где на мокрой осоке и темном песке скользили вонючие козы позднего неолита и дудели в костяную дуду несколько чумазых человеческих детей. С высоты Останкинской башни, которой еще не было, на высоту полета среднерусского голубя, который еще умел подниматься выше пяти метров, спустился не поглощающий в видимом диапазоне трап, и на нем повис, залихватски отняв одну из конечностей, юный восторженный аспирант-антрополог — тоже невидимый, но оттого не менее взволнованный — повис и пропел, пропуская сквозь себя рощи тяжелых росою берез и нелепые постройки безымянных народов вместе с их тревожными и щетинистыми — не сказать волосатыми — угрюмыми неразговорчивыми жильцами — не столько от суровости характера, сколько от отсутствия связного языка — вися и впитывая картины молодого мира, которому он придает новый крутящий момент и который он больше никогда не увидит — вовсе не по каким-то драматическим причинам, а просто в связи с характером своей работы — он раскрыл свой — напоминаю, прозрачный и не воспринимаемый ни одной из пар угрюмых / грустных / хитрых / подозрительных глаз как бы рот и как бы — в ближайшем приближении к нашим реалиям — произнес — или, как уже было сказано двадцатью витками метафорической спирали ранее, пропел: «Аааааааааадиос Земля не подведите посоны буду скучать по вам по всем уже скучаю плак плак чмоки чмоки чмоки жги эволюция пиииииииииииссссс!»

Садик

Дом, в котором я прожил все свое детство и значительную часть юности, стоял прямо напротив моего детского садика — их построили одновременно, одним стройбатом, одними залихватскими руками, счастливыми держать лопату вместо автомата, украсили как могли одним орнаментом из последних красных советских кирпичей, и сдали нам — одетому в шортики и рубашечки поколению миллениалов at its very beginning. Я был в числе первых детей, ступивших в пахнущие омлетом и хлоркой свежеокрашенные коридоры, в которых рассеивался и гас уличный свет из квадратных окон. Мне было три с половиной, но я доходил до садика сам — под наблюдением родителей из окна квартиры пересекал двор, открывал калитку, поднимался на крыльцо и исчезал внутри двухэтажного домика, где меня формировали в группу, определяли в пару, одевали в зайчика, отлепляли от качелей, откармливали и отчитывали, усаживали, отлавливали, придерживали, но не мешали, и иногда, сощурясь, издалека и украдкой, просто наблюдали и вздыхали, поддаваясь непонятной взрослой рефлексии.

Нас было десять или пятнадцать — разношерстных детишек, прикомандированных каждый к своему кубику, мячику, ложке каши, намоченному листику, нацеленной кисточке и раскатанной по столу пластилиновой лепешке, мы дрались и женились, оглушая друг друга, решая в уме многокилометровые системы уравнений, описывавшие таяние куска масла в центре тарелки, вопя и катаясь по полу, скача, летая, визжа, хохоча, в конечном счете — бесшумно плавая в герметичной комнате, которая распространяла зеленоватый свет где-то у самого дна скалистых нежилых девяностых.

Это был бесконечно долгий, бесконечно плотный период моей жизни, впоследствии схлопнувшийся в одну худенькую папочку с акварельными рисунками. Я помню все эти пейзажи — я пролетал их, стоя у окна нашей игровой комнаты, расплющив нос о стекло и наблюдая, как закручиваются газовые вихри, как секут обшивку пылевые кольца, качаются нестабильные бело-голубые березы под метановым ветром и левитируют над морем расплавленного магния гигантские каштаны. Где-то там в виде бледноватого полумесяца, в световых годах отсюда, маячил мой дом с длинной антенной на крыше — он светил и слушал, принимал и сообщал, но потом неизбежно выключался и уходил за горизонт, теряясь в снежных хлопьях. В этот момент я начинал реветь и пускать по стеклу слюни под дружный хохот всех остальных членов команды, и продолжал делать это до тех пор, пока не прибегала одна из воспитательниц.

В нашей группе их было две: Амалия Александровна и Кира Анатольевна. Одна хорошая, другая плохая, одна добрая, другая злая, одна слегка чуть-чуть надрывная, со впалыми щеками и немного сильно округленными глазами, которая охраняла дневной сон, поправляла одеяла и подбирала свесившиеся с кроватей конечности, вторая — круглолицая, с широкой рукой, кудрявым волосом и необнаружимой слабиной в командном голосе, которая ругала, выставляла с тарелкой супа в туалет и даже иногда давала подзатыльник. Последняя позже отшвартовалась и пересекла океан, а первая продолжила истончаться, пока окончательно не растворилась в потеплевшем московском воздухе.

Ваня, говорила она мне в то морозное февральское утро, оттаскивая меня от окна и вытирая мне сопли, а ну-ка перестань, что ты плачешь? Думаешь, тебе это как-то поможет? Ты думаешь, шептала она, телескопически опускаясь с высоты своих юбок на уровень моих пылающих щек, что ты можешь так что-то изменить? Думаешь, слетало с ее красных уст к моим мелким розовым ушам, ты своими слезами способен повлиять на ход вещей? Изменить угол наклона земной оси? Сократить длительность суток? Откатить поворотные исторические события? Сохранить свою симпатичную маленькую ДНК и быстренько перезародиться на другой, более гостеприимной планете, в другой, в целом более мягкой системе? Повлиять на скорость, с которой Млечный путь движется навстречу туманности Андромеды, чтобы слиться с ней в раскаленную манную кашу? А? А ну-ка быстро иди сюда, подключалась вторая воспитательница, становись рядом с Виолеттой, вы оба высокие. Внимание, дети, все улыбаемся, смотрим туда, откуда сейчас вылетит птичка, с плохо подделанным задором в голосе бубнил худощавый мужик, расставлявший на ковре треногу с фотоаппаратом. «Значит, ты на мне женишься?» — шепотом спрашивала Виолетта, слегка наклонив ко мне голову, пряча тонкую губительную улыбку, ничего специально не делая, но уже складываясь в один из стоп-кадров, которыми, как ни крути, была размечена кинематографичная жизнь ее садиковского сомученика. «Конечно, — отвечал я. — Как только вырасту!» «А сейчас?» — снова спрашивала она и ожидала на фоне размазывающихся по небосводу звезд.

«Мальчик! Посмотри сюда!» — нервно звал меня фотограф. «Кто, я?» — поворачивался я и застывал на единственном групповом снимке зимы 88-го — зареванный, раскрасневшийся, с растрепанными волосами, не до конца смешавшимися на лице выражениями испуга, сомнения и досады, с открытым ртом и выходящим из него не совсем верно интонированным, но, так или иначе, безответным общечеловеческим вопросом.