Какао

Вечер субботы. Декабрь, ранние сумерки, сухие листья и обертки от шоколадок, волочащиеся по пустым улицам — вниз-вниз под горку, вниз, к блестящей трамвайной рельсине. Толстые птицы, нержавеющие пикапы моделей 70-х годов, нестареющий блондин-квортербек в комбинезоне автомеханика, его жена, их дети, большое небо, хорошо изученные североамериканские звезды.

Я вышел на балкон подышать, стою с чашкой какао, вдыхаю прохладный воздух, выдыхаю негорячий пар. Демисезонная парка и тонкая вязаная шапочка вполне надежно защищают меня от калифорнийской зимы, приближающейся к своей экстремальной точке: плюс девять градусов Цельсия после захода солнца. С соседнего участка, из-за плетня и плотных листьев лавра, доносится заводная мелодия, громкие радостные возгласы, хлопки в ладоши и счастливые повизгивания — в мексиканской семье, очевидно, справляют чей-то день рождения. Они поют на неизвестном мне — наверно, единственному в этом нейборхуде — языке, поют очень стройно, с красивой гармонией: один голос на терцию выше другого. Ни тот, ни другой не лажают, аккордеон заливается жизнерадостным соляком, контрабас ровно и без лишних отступлений выводит простую гармонию: один — три — один — четыре, один — шесть, пять — один. И по новой!

Беззубый рот стодвухлетней бабульки выкрикивает что-то по-испански, в хитрых морщинках вокруг глаз угадываются солнечные дни на террасе в Тихуане, сиеста, начало времен, любовь, песчаные волны пустыни Соноры, легализация и ассимиляция, в пластмассовый стакан ввергается поток черной шипучей кока-колы, резвые молодые зубы откусывают разом пол-сникерса, и розовые молодые губы бесстыдно растягиваются в улыбке, обнажая неподвластную кариесу эмаль и непрожеванные частички орешков с полосками шоколада, вамос, вамос чикос, вырывается из красной напряженной гортани, которая уводит глубоко в организм, где текут соки и сталкиваются заряженные частицы, вершатся судьбы съеденных белков, жиров и углеводов, создаются новые и разрушаются старые химические связи, зарождаются и разбегаются во все стороны маленькие электрические импульсы, собирается из почти что ничего, из одной пучеглазой клетки и другой бесноватой клетки зародыш, у которого все тело — хребет, потом все тело — рот, потом сердце, потом они разделяются, и он начинает шевелить то одним, то другим, вызывая слабое свечение на плоском экране, вызывая громкие хлопки и яркие вспышки в черных небесах, отражающиеся в черных глазах, полных радости и смешанного с ней испуга, и еще одного, какого-то очень сложного компонента, на синтез которого в лабораторных условиях ушли бы, наверно, сотни, если не тысячи лет.

Она спрашивает по-испански: «Ты что?» А он — на автомате по-английски — отвечает: «Да не, ничего, просто». «Что — просто? — не отстает она. — Ну скажи. Мне важно знать, о чем ты думаешь». О тебе, отвечает он застывшей маленькой статуэткой, о том, как мне с тобой хорошо. И мне хорошо, совсем уже невидно отвечает она. Она прилипает к нему головой — одна точечка к другой точечке, по мере того, как камера продолжает подниматься, и под ней стягивается паутина из мерцающих огоньков одного квартала, четырех кварталов, целого района, цветастого гетто, вывалившего сонную лапу на заброшенное фабричное побережье. Антенны и строительные леса высотных зданий косо входят в фрустум и сливаются с кусочком материка, переливчатым и пестрым, будто праздничный торт, камера поднимается все выше и выше, обнаруживая кривизну поверхности, легкую затуманенность поля зрения, формирующиеся циклоны и уже прошедшие вчерашние дожди, кусочки северокорейского спутника и полоски на шевроне командира экипажа МКС. Невесомые люди в белых громоздких костюмах проводят сложные механические манипуляции, вися кверху ногами над тонюсенькими реками Сибири, они отражают своими надежными шлемами злое радиоактивное Солнце и медленно двигают человечество вперед, one step at a time, они — люди — плавают в прозрачном безвоздушье, она — Земля — блестит им своими синими океанами и красуется своими густыми облаками, камера продолжает удаляться в сторону Марса, постепенно набирая скорость, постепенно нарастает симфоническая музыка, своей торжественностью и меланхолией похожая на позднего Циммера, — если прислушаться, она основана на той же chord progression, что та незамысловатая мексиканская песенка back on Earth, one — three — one — four, one — six, five — seven, да, вместо первой ступени — седьмая, так монументальнее, так пронзительнее, так неумолимей, камера восходит над Юпитером, становясь в один ряд с его спутниками, на секунду отсылая к Стенли Кубрику, которого тут, между холодными и тусклыми небесными телами Ио и Европой, никто не знает, хотя бы потому, что здесь не развит такой глагол, как знать, поскольку для знания нужен органический субстрат, на который можно было бы его записать, как на магнитофонную пленку, да, а здесь весь субстрат — холодный камень и лед, ледяной камень и снег, каньон, кратер, нефтяное озеро и снова снег. Не зависая надолго над поверхностью юпитерианских лун, камера уносится в глубокий космос, развивая скорость, близкую к околосветовой, проползает тонким пунктиром к границе гелиосферы, пересекает ее и вперивается в межзвездную черноту, не заполненную ничем, кроме бесконечно перемножающихся гигантских чисел.

Бетельгейзе светит из-за высокой сосны и прячется среди снующих туда-сюда самолетов. Я перевожу глаза с созвездия Ориона обратно на соседский дом, где шныряют за клетчатыми занавесками быстрые мексиканские головы и головки, мелькают пустые бутылки и полные тарелки, кружки пива и слайсы пиццы. Симфония стихает и уступает место сан-францисской ночной тишине с редким случайным грохотом мусорного бака или взревом мотоцикла. На дне кружки плещется какао. Прохладный воздух наполняет легкие. Космическая станция уходит за горизонт. Кажется, кто-то смеется или всхлипывает — не разобрать. Басы из промчавшейся машины рассеиваются в пространстве, не достигая границ района. На дне кружки плещется какао. Пар идет изо рта. Мирно светят фонари. Тянется голоцен.

Advertisements

Первопричина

Когда тебя внезапно накрывает хворь — голова становится тяжелой и постоянно клонится в земле, руки не держат вилку, глаза закрываются и горле встает комок, ты начинаешь глотать твои обычные таблетки и размешивать проверенные порошки. Умные люди, глядя на тебя со стороны, в такие моменты обычно говорят: нужно бороться с возбудителем болезни. Лечить не симптомы, а первопричину.
Если твоя хворь — душевная, то, как правило, это означает, что нужно погрузиться глубоко в собственное детство. Надеть специальный защитный костюм, упаковать все твои дипломы, сертификаты, пухлые трудовые книжки и рентгенограммы грудной клетки в герметичный пакет, который привязать к ноге, как в «Побеге из Шоушенка», и отправиться вплавь по узкой и длинной канализационной трубе туда, где все начиналось.
И, если все сделать правильно, то в какой-то момент второе лицо внезапно превратится в первое, инфинитив окислится до формы будущего времени, которая в свою очередь поглотит квант света, и совершенно натурально станет временем настоящим.
Вот я сижу в просторной гостиной с тремя большущими окнами во двор, комната набита — я не знаю этого слова — ВЫЧУРНОЙ мебелью, выпиленной собственноручно дедушкой, информации слишком много, хочется спать, за окнами бегает переулок, солнечная желтая дорожка с колеями от грузовиков, и по обе стороны от нее — тень, тень. Над моим торчащим из маечки плечом завис квелый домашний комар, на кухне в трехлитровых банках застыл сливовый компот, над дачным поселком выстроились обгрызенные облака, которые ленивый ветер толкал в Ленинград, но утомился, заленился, спустился в камыши и широкие штаны на рыночной площади, а свою работу так и бросил. Я запустил руку в большой сумасшедше залакированный — как и весь остальной интерьер — ящик с игрушками, очевидно, пытаясь найти там что-нибудь интересное. В воздухе пыль, на подоконнике мертвая муха, не сумевшая пережить зиму, в складках занавески сопля, на стекле сложный, как вселенная, рисунок дождевых подтеков и неровности, искажающие дома и деревья за окном, если смотреть через них, закрыв один глаз.
Странное дело, говорит мой взрослый разум, сидящий где-то в верхнем левом углу зафулскриненного подсознания, это повторяется каждый год, ты приезжаешь сюда из своего шумного города в одно и то же время, чтобы одичать на три месяца каникул, открываешь один и тот же ящик, в котором свалены одни и те же предметы, и всякий раз неустанно пытаешься найти что-то новое. Как будто оно могло самозародиться там, в недрах этого неистребимо пахнущего лаком инкубатора… Хотя, с другой стороны, кто знает, что здесь происходило все остальные девять месяцев, пока тебя не было?
Зимой и осенью — да и большую часть весны тоже — на даче никто не жил, она закрывалась на замок, щеколду, доску, крюк, припорку, все эти бесполезные наивные приспособления против суровых деревенских грабителей, уничтожавших их одним взглядом — представителей чужой расы, которые посещали дома нашего садово-огородного товарищества в межсезонье, выбивали стекла и сжирали все на своем пути. Ни в коем случае нельзя было оставлять телевизоры, хорошую одежду, микроволнов— да что ты, боже упаси, бормотала бабушка, пакуя технику в размочаленные коробки, которые соседи помогали им с дедом отвезти в город на уютном грузовичке в обмен на пару банок черничного варенья, — что ты, ничего нельзя оставлять, все вытащат! Отъезд выглядел фактически саморазграблением — куча бытовой техники, нелепо лежащей на все-еще-зеленой траве, стоящий под парами грузовик с тентом и воровато суетящиеся вокруг людишки.
Один из наших соседей как-то решил сумничать и в качестве дополнительной меры безопасности приколотил к калитке кусок фанеры с надписью: «УВАЖАЕМЫЕ ВОРЫ! В ДОМЕ НИЧЕГО ЦЕННОГО НЕТ, ПОЖАЛУЙСТА, НЕ ЛОМАЙТЕ ДВЕРИ!» Нужно ли говорить, что его дом подвергся особенно жестоким набегам: воры не только сорвали все замки и выбили стекла во всех окнах, но также украли какие-то совершенно бесполезные предметы типа чугунного утюга и бельевых веревок, а затем на протяжении всей зимы ходили в его комнатах по-большому, как бы наказывая его за эту беспомощную попытку обмануть их. Ты кого хотел развести, как бы говорили они ему, как тебе не стыдно.
Игрушки оставались в нашем доме зимовать. Действительно, кому придет в голову их красть? Трудно представить себе вора, копающегося в ящике с детским барахлом, пока все остальные опустошают погреб и выносят технику. Он перебирает холодные деревянные пистолетики, безглазых кукол, бочонки лото, кисточки с засохшей краской и прочую ерунду, как вдруг у него перехватывает дыхание: аркенстон, тот самый магический камень, считавшийся навсегда утерянным. Вот он, тихо светит на него из-за бесформенного комка пластилина и пустой коробки из-под гуаши. Так, так, главное не нервничать. Лех, ну че там у тебя, входит в комнату, поддергивая штаны, другой член банды. Да, ничего, игрушки вот только какие-то, отзывается первый бандит. Голос предательски дрожит. А это че, показывает второй на его оттопыренный карман. Че? Первый опускает глаза и видит, что камень начал ярко светиться, и его видно сквозь куртку.
— Че? — повторяет он, чтобы выиграть время, его рука тянется к ножу.
— Через плечо! — рычит второй и бросается на него. Они сцепляются в рукопашке, катаются по полу, душа и кусая друг друга, пока наконец один из них не падает замертво.
Второй победоносно поднимает к свету сокровище, проецирующееся в нашу реальность как грязноватая резиновая уточка с забитой плесенью дыркой, и шепчет жадными губами:
— Моя преллллесссссть!
Само собой, никто ими не интересовался, и их спокойно оставляли в доме на зиму в массивном шкафу, где они дожидались своего хозяина под слоями глубокого ленинградского снега.
Для меня дача была территорией вечного лета — я просто не мог представить себе, как здесь выпадает снег, и зеленые холмы превращаются в мертвые сугробы с торчащими из них колышками заборов. Однажды, когда я навещал бабушку с дедушкой на Рождество, мы решили съездить посмотреть на поселок зимой. Ванечка же никогда не видел, говорила бабушка. Дед сопел и безразлично смешивал краски на палитре. Выражаясь современно, я был в шаге от разрыва шаблона. Мы взяли с собой целую сумку бутербродов, термос с чаем, банку варенья и отправились на Витебский вокзал. В этот день случился транспортный коллапс — троллейбусы были набиты битком, трамваи ходили с интервалом 40 минут, в течение которых пенсионеры на остановках превращались в укоризненные ледышки, в метро кто-то прыгнул на рельсы, и нам пришлось пересаживаться на временный автобус, который злой предпраздничный люд брал штурмом. К тому моменту, когда мы прибыли на вокзал, божественные бутерброды в бабушкиной сумке превратились в кашу, а дедушкино терпение было на исходе.
Едва мы сели в пустую и холодную электричку и отъехали от города на пять остановок, в вагон ввалилась компания подвыпивших гопников, которая стала сопеть, гоготать, вырабатывать яд и голодно поглядывать в наш угол — на единственное занятое тремя замурхышными пассажирами сиденье. Когда за окном, успевшим практически полностью зарасти морозными узорами, показались вывески с названием последней перед большим лесным перегоном станции, дедушка резко встал, костлявой рукой взял меня за локоть — я подцепил бутербродную сумку — и твердо сказал: «Наша, выходим». Он опустил меня на платформу первым, затем вытолкал бабушку, и, наконец, споро, по-военному, спрыгнул сам. В стекло тамбура за его спиной ударилась кожаная гопническая голова, лязгнул кремень зажигалки, хрустнули уродливые челюсти, схватившие пустоту. Было очевидно, что мы попытались создать парадокс и наткнулись на закон природы: невозможно попасть в страну вечного лета зимой.
Моя дача была отдельной системой координат, где время каждый раз начиналось с нуля, солнце каждый раз вставало из одного и того же просвета между деревьями, и водитель грузовика с газовыми баллонами год за годом выкрикивал одно и то же ругательство, попадая колесом в сточную канаву возле наших ворот. Я прибывал туда на прямом сверхсветовом поезде, соединявшем московскую действительность с ее ранними девяностыми, средними девяностыми, пустыми полками, танками и золотыми часами на толстых руках — все это — и дачную безвременность с ленинским дворцом пионеров, лодочной станцией, деловитыми пешеходами по обеим сторонам двухполосного шоссе и светлой большой комнатой с самодельной мебелью.
Вот здесь, где-то в этом моменте, в этом кубе пространства, между взвившихся пылинок, молекул освежителя воздуха и вирусов ветрянки, фрагментов отмершей кожи и застывших на обоях сложных теней, спрятана первопричина твоего взрослого душевного кризиса, подсказывает всплывающей подсказкой недремлющий разум. Она проста, как два атома кислорода, соединенные двумя двойными связями с атомом углерода, вместе с другим микроскопическим хламом выходящие из твоего приоткрытого рта, как четырехмерная дверь, как бесконечность вселенной, как все твои дни рождения, справленные в параллельном мире и потому не прибавившие тебе лет — как логическое следствие из всех выкладок Эйнштейна, очевидное любому годовалому ребенку—
Моей дачи сейчас уже нет. Ее продали в начале 2000-х, и новый хозяин снес дом вместе со всем, что в нем находилось. Как и полагается пространственно-временному феномену, она растворилась в атлантико-континентальном воздухе Ленобласти, равномерно расползшемся по заселенным холмам, шоссе и оврагам — то зеленым, то мертвым, то теплым, то обледенелым. Единственное, что от нее осталось — это маленький вырезанный из времени и пространства куб — светлая комната с тремя окнами, лакированной мебелью, нарастающим свистом чайника и зацикленным шумом шоссе, где между неподвижных частиц пыли и незаконченных лучей молодого солнца сижу я, ранним утром своего дня рождения, в самый разгар июня, на пике летнего солнцестояния, сижу и отчего-то продолжаю копаться в ящике с игрушками, словно ищу ответ на какой-то ключевой, взрослый, практически вселенской важности вопрос.

Прошлое

Никогда не задумывался — где твое прошлое?
Где лужи, валенки, высокие горки, талоны,
Твои и ее бесчисленные версии
Где все эти щербинки асфальта, в которые заходила река апрельской грязи,
В которой, в свою очередь, отражались девятиэтажки,
В которых, в свою очередь, тренировались на татами такие же как ты блондинистые букашки
И парни постарше, от которых стоит держаться подальше
Хотя попробуй тут, когда он крепко держит тебя за отворот кимоно
И бросает
 
Планета
Бешено вращается
В пустом клетчатом пространстве
Наполненном для сохранения логики концертом для фортепиано №5 и темной энергией
Которые заставляют все расширяться
Ускоряться
И постепенно отдаляться
Безо всякой цели
Без обязательств
Без регистрации
Без начала
Без точки в конце
Потому что ничто
Это же не точка
 
Пока вихри случайности
Пляшут в твоих волосах и твоей личной замороженной луже
Над которой ты завис закутанный в ну пусть февральской стуже
Ранних 90-х
Поздних 2000-х
Зрелых 10-х
Невозможно определить точнее из-за низкого разрешения
Нашей несовершенной технологии
Но мы постоянно работаем над ее улучшением
И вы можете поддержать нас в нашем кампэйне на кикстартере
 
Так где ты говоришь твое прошлое?
Где вот эта вся мелочишка, эти одноразовые шприцы и бензиновые кольца
На поверхности коричневой воды
В которую ты смотришь тяжелея мокнущим валенком
Большие дяди пишут учебник разворачивают историю так и сяк
Определяют течение событий и задают тренды
Инвестируют тысячи и сотни тысяч
Миллионов разумеется
В течение древнегреческой реки Леты
Но в конечном счете
Все что было
Все пройденные эпохи
Без монтажа и в full HD
Почему-то оказываются сконцентрированы в одной точке
С рюкзачком и нелепым помпоном
Скачущей на неточной шкале любительской машины времени
Где-то между двумя и тремя тысячами
В причудливом вихре
Посередине кофейной чашки
Где смешивается все и ничто

Февраль

Я с детства люблю залипать на разных не имеющих прямого отношения к делу, по сути, бесполезных вещах. В младших классах, например, когда мне давали пенделя на секции дзюдо, я летел на жесткие пахнущие плесенью и потом маты, и думал о себе с позиции космического зонда «Вояджер-1», о котором мне рассказали родители, и который в то время преодолевал притяжение газового гиганта Сатурна. Я летел по кратчайшей траектории между моей детской попой и черным матом, с вполне скромной скоростью — достаточной, тем не менее, чтобы взывать у меня возглас: «Больна-а-а-а!», и думал о том, как «Вояджер» поворачивает свою камеру, старую семидесятскую, хрустящую частичками пыли из сатурнианских колец. Он мчится на сумасшедших 14 тысячах миль в час (о чем я, конечно, тогда не знал), не встречая на своем пути ничего кроме висящих огромных тел и беспроглядной пустоты, щелкает черно-белые пикчи и посылает их домой. И, спустя 28 часов, после того, как я уже вернусь домой, лягу спать на все еще ноющую жопу, проснусь, умоюсь, почищу зубы и пойду в школу, когда водружусь за последней партой и начну привычно глядеть на сумеречный раннеутренний панельный пейзаж с заметенными снегом подоконниками и изобретательно застекленными лоджиями, когда училка, заметив мой отсутствующий вид, стукнет указкой и пристанет со своим: «Баранов, что я только что сказала?» — в этот момент его сигнал, слабенький и неочищенный, достигнет нашей голубой точки, на которой облака, на которой моря, на которой побережья и акватории, вдоль которых дороги, на которых машины, везущие диваны в любую точку Москвы, а также в пределах 30 км от МКАД — аккурат расстояние до моего маленького подмосковного города, только что рассекреченного и получившего самое идиотское в мире название «Юбилейный», в котором школы, номер два, три и пять, в последней из которых горит шесть верхних квадратных окон, ярко и неумолимо сквозь февральскую вьюгу, за одним из которых третий «В», в котором я, в котором передатчик, который говорит: «Конечно, Людмила Александровна, вы сказали: “There will be no humans elsewhere. Only here. Only on this small planet. We are a rare as well as an endangered species. Every one of us is, in the cosmic perspective, precious. If a human disagrees with you, let him live. In a hundred billion galaxies, you will not find another”. Я правильно процитировал?»

Сделка

Я представляю себе, как буро-серый деревенский столб
с буро-черной опорой на грязно-буром шоссе,
по которому несутся, вздымая волны грязи,
стада окончательно черных машин,
оверлеится на кольца Сатурна,
вечно работающие и бесшумные,
профильтрованные через искусственную атмосферу
ранних 2400-х,
такую тонкую синюю пленочку над скучным пейзажем типового микрорайона,
где ты вырос, получил паспорт, купил права, набил тату, что еще—
Они растянуты через весь небосвод
в общем-то небольшого холодного спутника
в прошлом военной базы Энцеладус ну пусть шестьдесят шесть
а ныне популярного направления для молодых семей
с развитой инфраструктурой и выгодным расположением
близость к Марсу судите сами всего один световой час
шаттл от метро
есть школа садик спортивные клубы
вот качалка кивает он
Зай смотри какой сегодня красивый Сэйтурн
как он сатурирует наш и без того счастливый день
в этом прекрасном безоблачном будущем
я не могу
извините, вы не могли бы нас сфоткать,
обращается она к висящему в воздухе риелтору
вот тут только чтобы без столба
Он смотрит на нее спокойными глазами среднего искусственного интеллекта,
параллельно заключая сделку в недалеком будущем в другой экосистеме
с совершенно другими базовыми аминокислотами
Разумеется давайте телефон
Из открытой форточки вырывается клякса недоеденного супа
незастегнутый ребенок вырывается из курящегося подъезда в сугроб
Маша стой шарф кричит чуть приплюснутая гравитацией мать
Нелегальные иммигранты с неподдельной радостью играют в античные снежки
От контрастно черной водосточной трубы отрывается капля буро-грязной жидкости
На время своего полета включившая в себя весь окружающий мир
Замороженный на ближайшие 14 месяцев
Апрель заходится кашлем нервный юноша в однушке на седьмом этаже
С крыш капель
Обводит взглядом потрепанный постер Земли на стене
Ставит случайную точку на карте
Клянусь однажды я прилечу туда

Одни

А ведь все-таки, ведь где-то — за спинами небесных тел, за густым куриным бульоном не наших светил, отделенная от меня триллионами километров криогенного сна, внутри темного гало, внутри которого блеклая галактика, внутри которой система, где ходят в универсальной тишине по своим орбитам чьи-то античные боги, сигают не поименованные кометы и секут обшивку нерусских шаттлов маленькие метероитики, где-то там, за поясом Койпера, за черт знает какими горами, в долине, расчерченной отличными от естественных формациями, т. е. дорогами, у моря огней, на мысе дождей, перед бог знает — простите, вырвалось — из каких материй сплетенного подобия нашего киношного экрана, в глубоких — ну, как бы по-нашему — креслах, в — как мы бы сказали — обнимку, си — ну, вы понимаете — дит, склеенная — возможно, буквально — силой углерод-ту-углеродной любви одна на весь зал молодая влюбленная пара. И она вдруг такая: «Вань, а как ты думаешь, мы одни во вселенной?».

И он поворачивается, и камера поворачивается, и улица разворачивается, и город из каких-то фисташковых скорлуп вместо кирпичей поворачивается на карте вокруг запиненной геопозиции, которую один спутник отдает другому, уходя за горизонт, который уходит из-под ног, который становится дугой, который замыкается вокруг водяного шара, абсурдно чистого и бессмысленно живого, висящего в нигде, летящего в никуда, растворяющегося в темноте между двух пылевых колец, под брюхом у синей звезды, под мышкой у черной дыры, за пазухой у бесцветного инертного господина, в пространстве между твоим большим и указательным пальцами, которые ты держишь на фоне черной южной ночи, прищурив один глаз и спрашивая еще не до конца сформировавшегося друга: «Зай, ты как думаешь, мы все-таки одни во вселенной?»

Москва

Кривоколенный пер., туманный тупичок, электроплита в виду газового гиганта, бежевая занавеска, неподвижно висящая на высоком окне и процеживающая свет необитаемых лун. Продолжай идти по ул. Мясницкой, минуя запечатанные кофейни и зашторенные криокамеры со спящими студентами ВШЭ — они проснутся, когда мы прилетим, а пока переведены в режим энергосбережения, в ночное отделение постпостдокторантуры с возможностью совмещать сон и учебу на протяжении ближайших двадцати девяти тысяч земных лет.
 
Проходи, не задерживайся, не стой у ограждения, иди дальше, к Лубянской площади, к зданию ФСБ, зачехленному от губительного воздействия космической радиации, мимо Соловецкого камня, облепленного полимерной пеной и колониями лишайников. В Детском мире горят два окна — это помещение охраны, где забытый лаптоп продолжает качать торренты за последние два тысячелетия, крутя бесконечный скринсейвер. На видимом кусочке Кремля теплится звезда, метро закупорено, вместо облаков — пустота.
 
Ты совершаешь свой обход, юный капитан космической шлюпки Москва-869, летящей через поколения к месту высчитанного еще советскими богами назначения, сладко ворочающейся и грозно посапывающей и вязко покапывающей и мило посасывающей и слабо постанывающей в гиперсне.
 
Шлепай себе по обледенелому тротуару, и говори спасибо, что ты вообще живой, говори спасибо мистеру Путину, что он наделил тебя такой работой — не каждый парень с ростом чуть выше среднего и проблемной кожей получает в свое распоряжение целый блуждающий в вакууме спейсшип, груженый перспективными комсомольцами и комсомолками. Иди по своему маршруту, следи за жизненными показателями и не задавай глупых вопросов. Да, ты такой один. Нет, никто на тебя не смотрит. Даже если тебе кажется, что кто-то там стоит в окне, скорее всего, это оптический обман — это просто бумажка, лабораторная снежинка, приклеенная на Рождество две тысячи шестнадцатого.
 
Когда мы прилетим, говоришь ты, склонившись над мутноватым стеклом, искажающим ее спокойное лицо, я сделаю тебя своей женой. Когда ты проснешься, продолжаешь ты, все будет точно так же, как в тот день, когда ты заснула — может быть, с парой почти незаметных, почти несущественных различий. Например, в тот момент, когда я спрошу тебя, свободна ли ты в это воскресенье, ты задумаешься и вместо «Вообще-то, у меня есть парень» скажешь: «Да, конечно!» И те двадцать пять станций, которые ты тряслась в пригородной электричке, неумолимо теряя свое зарождающееся чувство, превратятся в двести метров пешком до соседнего подъезда, а те пятнадцать минут, которые я репетировал свою пылкую речь, превратятся в единственно верное движение уголка губ, не требующее словесной интерпретации. И еще — когда мы будем стоять на берегу размороженной и снова весело текущей Москвы-реки, в которой будут отражаться выросшие до двадцати километров в высоту органические небоскребы «Алых парусов», ты посмотришь на двойной закат и, вместо того, чтобы хлюпнуть носом и пробормотать: «Ну все, пошли», по-голливудски запрокинешь голову для поцелуя и прошепчешь: «Я согласна». Но это все будет через — ты смотришь на табло на фасаде здания Лубянки — двадцать девять тысяч восемьсот девяносто девять лет, одиннадцать месяцев и один день. А пока спи, трогаешь рукой ее непроницаемый кокон, задвигаешь ее цельнометаллический саркофаг, поворачиваешь тяжелый затвор, опускаешь платформу на дно биологического хранилища, где спят все ее и твои бывшие. Когда мы прилетим, повторяешь ты, и устремляешься дальше, по размеченной квадратами плоскости, покидая пределы Москвы и постепенно становясь точкой на плоском техногенном горизонте, за которым тебя ждет много монотонной работы.