Революция

Вчера, возвращаясь домой мимо скульптуры «Рабочий и колхозница», я застал на площадке рядом с ней маленький политический митинг компартии, отчаянно пытающейся сохранить себе места в Госдуме (выборы уже на носу). Между шумной, блестящей чистыми кредитными историями Ярославкой и отражающими лунный свет трамвайными рельсами с одной стороны и безмолвным исполинским монументом, вперившим в район Ростокино свои пустые глазницы — с другой, переминались с ноги на ногу с десяток квелых пенсионеров, из которых торчали вверх красные знамена. Поодаль стояли, сложив руки на груди, несколько крупных молодых мужчин в пуховиках-жилетках и спортивных штанах. Сцену оттеняла желтая масса таксишек за деревьями, безлюдный монорельс и аппетитно мигающий сквозь прохладную морось стеклянный «Макдоналдс». С безопасного расстояния за происходящим наблюдала, обнявшись, хрупкая хипстерская пара с большими анимешными глазами — словно благосклонный и вездесущий Господь, который точно в таком же обличии являлся на ранних маршах несогласных 2007-го и первых белоленточных митингах 2011-го.

«Приближается столетие одного из величайших событий в истории человечества, — звучал из динамиков густой молодой голос с матеро-старперскими обертонами. — Но приближается и революция! Она случится, потому что народ не будет вечно терпеть эту власть. Мы готовим ее—»

Конец фразы отрезал возникший со стороны области сверхсветовой трамвай с пустотой и несколькими постылыми мыслями внутри. Замерев в растянутой наносекунде, я заглянул в его индустриально-желтые скругленные окна, в одном из которых скрючилась фигура полуспящего пассажира в кепке, и почему-то вспомнил свое детство, начавшееся одновременно с развалом СССР. В поликлинике, куда меня водили промывать нос, возле кабинета лора висела табличка: «Ветераны Отечественной и Гражданской войн обслуживаются вне очереди!» Елозя долгими вечерами на линялых дерматиновых креслах в «живой очереди», я развлекал себя тем, что пытался отыскать среди посетителей этих самых ветеранов. И, если с первыми все было более-менее понятно — вон тот дедок с орденской планкой наверняка строчил по фашистам из пулемета, а вот эта бабка, видать, была его боевой подругой из медсанбата, она-то его и подобрала, лежащего без сознания с пробитой головой, вылечила, выходила, ну, тут и сказке конец. Это просто. Гораздо сложнее было вычислить тех, кто завоевал себе право проходить к врачу без очереди в другой, Гражданской войне. Здесь, как я бы сказал сейчас, мне не хватало исходных данных — необходимо было получить больше информации, детальнее проработать вопрос. Тогда же я просто поворачивался к маме и, незаметно всхрюкнув, говорил:

— Мам, а в Гражданскую войну чем воевали?

— Саблями, — отвечала мама. — Не глотай сопли.

И, подумав, добавляла:

— И винтовками.

— А мушкеты у них были? — спрашивал я.

— Нет, — качала головой мама. — Мушкетов не было.

Этого мне было более чем достаточно. В конце тусклого бело-голубого (как мармелад!) коридора от лестничной двери отлеплялся высокий худощавый мужчина в потрепанном кителе, буденовке и блестящих высоченных сапогах. Он шел медленно, держась за стеночку и сильно хромая — но без палки. Взгляды всей очереди были обращены к нему. Несколько женщин, повинуясь инстинкту, поправили прически, накрутили на палец волосы и подали отчаянные химические сигналы заинтересованности, выбросив в спертый больничный воздух серьезные дозы феромонов, мужчины — скорее осознанно, чем инстинктивно — выпрямили спины и приняли устойчивые позы, отклеившись от стен и убрав руки со спинок кресел, ветераны Отечественной войны, успевшие организоваться в свою, внутреннюю очередь, приподнялись с мест, заставив деревянные сидушки стульев сложиться и глухо удариться о деревянные-хрясь-же спинки, в открывающейся двери кабинета замерли доктор и свежеперевязанный пациент, почти абсолютную кубриковскую тишину пронизал скрипичный плач больного отитом грудничка. Герой Гражданской войны, потупив взор, пересек холл, и в тот момент, когда он снял буденовку, чтобы поприветствовать врача, я увидел, что его бритую голову рассекает от макушки до затылка огромный грубый шрам, уходящий вниз под воротник. Это была сабельная рана.

— …и сегодня, в этот вечер, мы собрались здесь, чтобы сказать: да здравствует революция! — с хрипом раздалось из динамиков на площадке у «Рабочего и колхозницы», где перерастающая в дождь назойливая морось разгоняла последних, самых стойких участников митинга.

Трамвай устремился вверх по проспекту Мира, и мой взгляд, не встречая никаких преград, встретился со взглядом спикера. Он увидел меня, стоящего на другой стороне рельсов — которые постепенно превращались в реку, — слегка подмоченного и чему-то улыбающегося тонконогого белогвардейского последыша, который зачем-то смотрит на него своим долгим любопытным взглядом и, видимо, вызывает его на телепатический бой, он опустил микрофон и провел свободной рукой по лбу, не боясь быть заснятым в невыгодной позе либеральными папараззи — которых, видзимо, и не было тут — он встряхнул этой рукой, как плетью, он вытер ее об штанину брюк, он сплюнул, как таксист, он расправил плечи, как тракторист, он вскинул голову, как артист, он шагнул вперед, как рабочий, и подставил лицо ветру, как колхозница, он поднес к губам свой молот — т. е. микрофон, и, превозмогая подлый фидбек, сиречь свист, повторил: «Да здравствует!..» И — тише: «Великая…» И еще: «Октябрьская…» И — еле слышно: «Революция…» И — из последних сил: «Ура, товарищи!»

«Au revoir» — ответил я с кривой улыбкой деникинца и уверенно зашагал в сторону дома, не оборачиваясь.

Взрыв

Остановившись посреди пустого, слабо освещенного, подернутого мерзковатым осенним инеем поля для мини-футбола между набитыми щеками района Ростокино — в тот час, когда снаружи только я и ночь — я ощущаю, будто попал в центр какого-то странного замедленного взрыва.

Как будто меня отбросило и швырнуло на землю ударной волной от снаряда, который разрывается уже тысячи лет, рассыпая вокруг себя дома, ларьки, подержанные машины, мятые пивные банки, экологичные мусорные пакеты и ветхие деревянные двери, выброшенные на помойку после установки надежных непробиваемых металлических. Он выскользнул из чрева неместного корабля в не отмеченный в летописи день и ухнул на голые берега Яузы, где на мокрой осоке и темном песке скользили вонючие козы позднего неолита и дудели в костяную дуду несколько чумазых человеческих детей. С высоты Останкинской башни, которой еще не было, на высоту полета среднерусского голубя, который еще умел подниматься выше пяти метров, спустился не поглощающий в видимом диапазоне трап, и на нем повис, залихватски отняв одну из конечностей, юный восторженный аспирант-антрополог — тоже невидимый, но оттого не менее взволнованный — повис и пропел, пропуская сквозь себя рощи тяжелых росою берез и нелепые постройки безымянных народов вместе с их тревожными и щетинистыми — не сказать волосатыми — угрюмыми неразговорчивыми жильцами — не столько от суровости характера, сколько от отсутствия связного языка — вися и впитывая картины молодого мира, которому он придает новый крутящий момент и который он больше никогда не увидит — вовсе не по каким-то драматическим причинам, а просто в связи с характером своей работы — он раскрыл свой — напоминаю, прозрачный и не воспринимаемый ни одной из пар угрюмых / грустных / хитрых / подозрительных глаз как бы рот и как бы — в ближайшем приближении к нашим реалиям — произнес — или, как уже было сказано двадцатью витками метафорической спирали ранее, пропел: «Аааааааааадиос Земля не подведите посоны буду скучать по вам по всем уже скучаю плак плак чмоки чмоки чмоки жги эволюция пиииииииииииссссс!»

Садик

Дом, в котором я прожил все свое детство и значительную часть юности, стоял прямо напротив моего детского садика — их построили одновременно, одним стройбатом, одними залихватскими руками, счастливыми держать лопату вместо автомата, украсили как могли одним орнаментом из последних красных советских кирпичей, и сдали нам — одетому в шортики и рубашечки поколению миллениалов at its very beginning. Я был в числе первых детей, ступивших в пахнущие омлетом и хлоркой свежеокрашенные коридоры, в которых рассеивался и гас уличный свет из квадратных окон. Мне было три с половиной, но я доходил до садика сам — под наблюдением родителей из окна квартиры пересекал двор, открывал калитку, поднимался на крыльцо и исчезал внутри двухэтажного домика, где меня формировали в группу, определяли в пару, одевали в зайчика, отлепляли от качелей, откармливали и отчитывали, усаживали, отлавливали, придерживали, но не мешали, и иногда, сощурясь, издалека и украдкой, просто наблюдали и вздыхали, поддаваясь непонятной взрослой рефлексии.

Нас было десять или пятнадцать — разношерстных детишек, прикомандированных каждый к своему кубику, мячику, ложке каши, намоченному листику, нацеленной кисточке и раскатанной по столу пластилиновой лепешке, мы дрались и женились, оглушая друг друга, решая в уме многокилометровые системы уравнений, описывавшие таяние куска масла в центре тарелки, вопя и катаясь по полу, скача, летая, визжа, хохоча, в конечном счете — бесшумно плавая в герметичной комнате, которая распространяла зеленоватый свет где-то у самого дна скалистых нежилых девяностых.

Это был бесконечно долгий, бесконечно плотный период моей жизни, впоследствии схлопнувшийся в одну худенькую папочку с акварельными рисунками. Я помню все эти пейзажи — я пролетал их, стоя у окна нашей игровой комнаты, расплющив нос о стекло и наблюдая, как закручиваются газовые вихри, как секут обшивку пылевые кольца, качаются нестабильные бело-голубые березы под метановым ветром и левитируют над морем расплавленного магния гигантские каштаны. Где-то там в виде бледноватого полумесяца, в световых годах отсюда, маячил мой дом с длинной антенной на крыше — он светил и слушал, принимал и сообщал, но потом неизбежно выключался и уходил за горизонт, теряясь в снежных хлопьях. В этот момент я начинал реветь и пускать по стеклу слюни под дружный хохот всех остальных членов команды, и продолжал делать это до тех пор, пока не прибегала одна из воспитательниц.

В нашей группе их было две: Амалия Александровна и Кира Анатольевна. Одна хорошая, другая плохая, одна добрая, другая злая, одна слегка чуть-чуть надрывная, со впалыми щеками и немного сильно округленными глазами, которая охраняла дневной сон, поправляла одеяла и подбирала свесившиеся с кроватей конечности, вторая — круглолицая, с широкой рукой, кудрявым волосом и необнаружимой слабиной в командном голосе, которая ругала, выставляла с тарелкой супа в туалет и даже иногда давала подзатыльник. Последняя позже отшвартовалась и пересекла океан, а первая продолжила истончаться, пока окончательно не растворилась в потеплевшем московском воздухе.

Ваня, говорила она мне в то морозное февральское утро, оттаскивая меня от окна и вытирая мне сопли, а ну-ка перестань, что ты плачешь? Думаешь, тебе это как-то поможет? Ты думаешь, шептала она, телескопически опускаясь с высоты своих юбок на уровень моих пылающих щек, что ты можешь так что-то изменить? Думаешь, слетало с ее красных уст к моим мелким розовым ушам, ты своими слезами способен повлиять на ход вещей? Изменить угол наклона земной оси? Сократить длительность суток? Откатить поворотные исторические события? Сохранить свою симпатичную маленькую ДНК и быстренько перезародиться на другой, более гостеприимной планете, в другой, в целом более мягкой системе? Повлиять на скорость, с которой Млечный путь движется навстречу туманности Андромеды, чтобы слиться с ней в раскаленную манную кашу? А? А ну-ка быстро иди сюда, подключалась вторая воспитательница, становись рядом с Виолеттой, вы оба высокие. Внимание, дети, все улыбаемся, смотрим туда, откуда сейчас вылетит птичка, с плохо подделанным задором в голосе бубнил худощавый мужик, расставлявший на ковре треногу с фотоаппаратом. «Значит, ты на мне женишься?» — шепотом спрашивала Виолетта, слегка наклонив ко мне голову, пряча тонкую губительную улыбку, ничего специально не делая, но уже складываясь в один из стоп-кадров, которыми, как ни крути, была размечена кинематографичная жизнь ее садиковского сомученика. «Конечно, — отвечал я. — Как только вырасту!» «А сейчас?» — снова спрашивала она и ожидала на фоне размазывающихся по небосводу звезд.

«Мальчик! Посмотри сюда!» — нервно звал меня фотограф. «Кто, я?» — поворачивался я и застывал на единственном групповом снимке зимы 88-го — зареванный, раскрасневшийся, с растрепанными волосами, не до конца смешавшимися на лице выражениями испуга, сомнения и досады, с открытым ртом и выходящим из него не совсем верно интонированным, но, так или иначе, безответным общечеловеческим вопросом.

В твоих глазах

Повинуясь необъяснимому порыву, я зашел в Apple Music, чтобы найти один из своих любимых треков середины 2000-х — «В твоих глазах» Кати Чеховой — наверно, первую русскоязычную песню, о которой осторожно соглашались с друзьями: «Да, вот это действительно неплохая попса». Тем, кто вырос на бритпопе и происходил из битломанских семей, или, пуще того, слушал исключительно тяжелую музыку, такой каминг-аут давался очень нелегко, и для артиста это было, несомненно, огромным успехом. Я тогда учился на последнем курсе, гонял на электричке в Москву, плохо спал, постоянно бежал, и в один из редких моментов, когда моя бешено вращающаяся и бесконечно запутывающаяся головоломка двадцати-с-чем-то-там, перекувырнувшись, зависла в верхней точке ночного перехода с «Тургеневской» на «Чистые», я услышал эту песню.

Я продолжаю смотреть на обложку сингла, и внезапно ощущаю биение зарождающегося олдскула — слабое и почти незаметное, оно появляется и тут же исчезает, как теплое подводное течение, как гаснущее колебание, которое не предназначалось для твоих ушей. Хрупкая девчонка в летних шортах с карманами навыпуск, стоящая на бетонном блоке в виду продуваемой всеми ветрами строительной площадки Сити еще без башни «Федерация» — я ее знаю, я знаю ее родителей, знаю все пути к ним, все дома их района и всех затаившихся внутри местных жителей, мелькающих в своих окнах, пока я скольжу по ним взглядом из преломленной маршрутки. Я знаю все до последнего винтика составные части автобусной остановки, над которой поднимается коллективный дым дюжины студентов МГУ, и все номера нужных мне маршрутов, а также очертания крыш и лоджий, между которыми течет запруженное машинами нечеткое шоссе имени столичного лета две тысячи восемь. И в тот самый момент, когда моя все так же бешено крутящаяся и почти безнадежно запутанная головоломка тридцати-с-чем-то-там на сотую долю секунды зависает над плоской Москвой, над выпившими дворниками и порывистым беззлобным ненастьем, я вдруг слышу, как на дальней границе десятилетия сдвигается скрипучая временная рамка.

И снова встает.

Грант

Когда я был еще школьником младших классов, моя сестра выиграла престижный грант фонда Джорджа Сороса — кучу денег (по тогдашним меркам), которые позволили ей уехать учиться за границу и провести там неимоверно ценное и важное для современной науки исследование. Это событие мгновенно получило статус семейной легенды, передающейся вверх и вниз по поколениям, а я втайне стал мечтать, что, когда вырасту, тоже получу грант — не Сороса, конечно, а кое-что посерьезнее. Поскольку я должен был во всем переплюнуть старшую сестру, мой грант находился за пределами Земли. Он лежал за поясом Койпера, за Плутоном — тогда еще планетой — за пузырем гелиосферы, вне досягаемости даже самого слабого солнечного ветерка. Он лежал на гладкой поверхности другой планеты, покрытой матовым голубым океаном и затянутой тонкими облаками, мягко бликующей в лучах другой, чужой, массивной, незнакомой звезды. Это был экзопланентный грант.

Каждый год, рассуждал я, могущественные инопланетные финансовые организации (МИФО) выделяют определенные суммы в межгалактической валюте на дотации студентам из развивающихся систем. Их — систем — очень много — миллионы, тысячи миллионов, спрятанных в газовых облаках, и на них — сотни триллиардов талантливых и очень талантливых, а также семижды на десять в тридцать седьмой степени талантливых молодых людей, стоящих, прилепив нос к холодному балконному стеклу (или другим прозрачным материалам в других химических реалиях), и мечтающих о том, чтобы пролететь тусклой точечкой через половину небосвода и осесть за партой в не поддающейся описанию родными эпитетами герметично задраенной аудитории чужого разумного мира.

Специальная комиссия принимает заявки со всей вселенной — от холодных окраин великих пустот до самых плотных участков фешенебельных галактических нитей. Из-за масштабности программы и огромного разброса соискателей во времени и пространстве комиссия не может существовать в виде привычной органической сущности, и вместо этого присутствует одновременно и везде, разделившись на бесконечное количество субкварковых единиц. Фактически, в составе любого материала есть небольшой процент этой комиссии — настолько крохотный, что его невозможно обнаружить и выбить у него блат никаким современным или будущим способом, ни на каком оборудовании ни в одном из шестидесяти квинтиллионов пятидесяти семи квадриллиардов умножить на десять в сто восьмидесятой степени государственных НИИ, расположенных на разных и многоликих планетах, вращающихся вокруг умеренных звезд. Но он есть, и благодаря ему заявка от любого соискателя дойдет до комиссии мгновенно, как только он захочет ее подать.

Например, развивал я свою мысль, достаточно взять лист акварельной бумаги и начать рисовать на нем черновую версию своего проекта. Его даже не обязательно раскрашивать — достаточно обозначить цветными карандашами контрольные точки, выразить главную мысль и постараться объяснить, почему именно твой проект заслуживает особого внимания. Почему именно ты должен получить финансирование со стороны Вездесущего Банка? Почему из шестисот дециллионов восьмисот сорока пяти септиллиардов шестидесяти одного и трех в периоде умножить на десять в девяносто девятой степени претендентов — а именно такая цифра была зарегистрирована в прошлом году — мы должны выделить именно тебя, выгоревший на солнце блондин-переросток из города Королева М. О. с двойкой по поведению? Постарайтесь максимально кратко и в то же время ясно изложить цель своей работы, после чего отправьте заполненную анкету вашему химически близкому агенту комиссии до наступления дедлайна (см. ниже). После дедлайна работы не принимаются!

Перед самым звонком, когда все уже сдали рисунки и бездумно плевались из трубочек или просто смотрели в окно на унылый осенний пейзаж, я наконец поставил точку и отнес свою работу учительнице.

— Вот, — гордо сказал я. — Все.

Несколько секунд она молча смотрела на мой тяжелый, полностью закрашенный лист, покоробленный от воды и акварели, частично впитавшейся, частично еще плывущей по нему, собирающейся в ручейки и рискующей стечь на белую учительскую сорочку. В левом верхнем углу было написано красными корявыми буквами слово «ДЕДЛАЙН». Именно оно стекало вниз по листу, внося дополнительный, совсем неуместный элемент еще не распространенного в то время жанра «треш-хоррор». Основную часть композиции занимала Земля с фрагментами океана и континентов, в центре располагался покидающий Землю ярко-оранжевый космический корабль с надписью «NASA», все остальное место заполнял безграничный, выплескивающийся за границы бумаги, переходящий на мои пальцы, мои щеки, парту, губы, стол и частично учительский аккуратный маникюр непроглядный черный космос с несколькими красными звездами и сатурноподнобными планетами, символически обозначающими мои желаемые места обучения.

— Ваня, — тихо начала учительница вместе с оглушительным звонком, и я не слышал ни одного из последующих слов, которые, кажется, и не сходили с ее уст, которые только открывались и закрывались, то есть как бы дрожали, перенимая звонковые вибрации, которые, пристраиваясь в уже некороткую очередь сложноподчинений, продолжали звучать, внося хаос и суматоху в душное помещение класса ИЗО. В остановившейся околосолнечной секунде я смотрел в ее глаза, в блестящую глубоко в них абсолютно черную вездесущую комиссию, ее атомы смеялись, мои находились в состоянии покоя, значения мировых констант испытывали крохотные колебания, благодаря которым последний луч сентябрьского подмосковного солнца падал точно на железный подоконник и подвергался дифракции на утомленно сомкнутых тяжелых ресницах, вызывая электрический импульс, проходивший вниз по всему локтевому нерву и приводивший в движение первые три пальца ее правой руки с изящно зажатой между ними / нелепо измазюканной акварелью псевдоперьевой ручкой, которая выводила не подлежащее пересмотру решение.

Спустя несколько десятков лет, когда до меня наконец дошел свет из регионального представительства комиссии, не сумевшей связаться со мной по другим каналам, я листаю заскорузлый альбом для рисования, отлепляя листы один от другого, смотрю на едва заметную на фоне космоса синюю двойку и, в очередной раз задаваясь вопросом: «Почему с плюсом?», вдруг понимаю—