Трансформеры

Она стояла у подоконника, рюкзак на плечах, волосы собраны в хвостик, взгляд перед собой в пустоту, которая в тот момент была грубо окрашенной классной дверью с грубо же привинченной номерной табличкой. Грубым было все в нашем детстве, и эта грубость запечатлелась в наших движениях, в том, как мы носили наши бомберы и наши тяжеленные мартенсы и широченные джинсы и низко висящие на тонких шеях головы, полные гранжа и молодого хип-хопа.

Мы были трансформерами, машинами вокруг людей, броней вокруг чистых платоновских идей, плывущих друг к другу в сло-мо по школьному паркету, вдоль слабо греющих советскую зиму батарей и слабо пропускающих демократическое небо окон — но глубоко под нашей броней, внутри наших резких кивков и разворотов плеч были смятенные тощие тела, которые хотели касаться, а не биться, прижиматься, а не соударяться, которые держались за холодные поручни, припадали к узким окулярам перископа, неумело крутили штурвалы, сходили с ума над приборной доской, ища нужные последовательности кнопок в размочаленном справочнике, уча их наизусть, но забывая и ища снова, пока снаружи мялся металл и шли битвы титанов, на участие в которых они не подписывались.

Но однажды это неминуемо случалось — она просыпалась, я просыпался, она надевала гриндерсы, я надевал мартенсы, она натягивала толстовку, я влезал в трубы, мы шли по параллельным улицам на бескрайнем русском поле, голом под тонким дырявым снегом, разделенные одиноким домом, к одинокой школе, на урок одиночества, мы входили в одну дверь, еще не видя друг друга из-за узости кругозора, шли в раздевалки, поднимались на этаж по разным лестницам, толкаясь плечами с другими бронированными по самые глаза робокопами и терминаторами, ковыляли, шаркая, по паркету, внезапно появлялись друг у друга в прицеле, выскакивая из-за сине-белого бетонного угла, и, прежде чем кто-либо успевал что-либо предпринять, прежде чем повстанцы успевали броситься наперерез имперскому штурмовику, прежде чем Ураган Спенсер и Брю успевали завести «Гром», прежде чем Дункан успевал извлечь из складок плаща свой меч, неизбежно и неостановимо, повинуясь последней команде из разрушающегося от ядерного удара центра, уверенным и отточенным до автоматизма движением она и я отщелкивали предохранители и одновременно нажимали на красные кнопки, чтобы в следующее мгновение превратиться в два пылающих, рыдающих, взаимоисключающих железных остова на школьном паркете, в два раскуроченных механических скелета, из которых выползают, собирая последние силы, два худых, изможденных, едва не погибших, но целых юных солдата пятнадцатилетней войны.

Advertisements

Письма трем любовям

Почти на любом товаре есть контакты производителя — как правило, они указываются в каком-нибудь неприметном месте, сбоку, в уголке, где-нибудь под турецким переводом состава, мелким шрифтом, еще мельче, чем список красителей, идентичных натуральным — но их можно найти. В детстве у меня это было одним из самых любимых занятий. Как и все дети, я неотрывно смотрел на протяжении всех четырех актов «Лебединого озера» в оркестровую яму, не уделяя никакого внимания тому, что происходило на сцене, плюс — я искал контакты на упаковках. Деревня Младые Осинки, пер. Снежный, хоз-во №2, птичник 4. ЗАО «Сибтаежвечхолод», пос. Пчелиное, ул. Ленина, д. 1. Тел. (96547788) 1-22. Я представлял себе, как все эти люди, разбросанные по огромной, кое-где отапливаемой только дровами, стране, идут на работу в свои ангары, дробилки и курятники и производят там при свете лампочек Ильича продукты, которые потом попадают в мою уютную подмосковную квартиру, а обертки от них отправляются в мусорное ведро (сделанное, кстати, тоже где-то в Пчелином, предположим, ИП Сидельцевым).

Я всегда хотел написать по одному из этих адресов или позвонить по одному из этих телефонов, чтобы услышать, может быть, ветер, стон тайги, шум реки и голоса переаукивающихся девок-матрешек — но все никак не решался. С тех пор утекло много времени, я вырос, в моей жизни произошло много знаковых событий, которые были так или иначе связаны с некоторыми культовыми брендами, и вот я решил написать письма трем моим главным любовям — трем производителям, чьи продукты сделали мое аскетичное детство счастливым и безоблачным, как верхние слои атмосферы в том месте, где она начинает переходить в открытый космос.

To: kontakt@wrigleys.com

Добрый день! Меня зовут Ваня, я большой поклонник жвачек от Wrigley с ранних 90-х, когда у меня только начали прорезаться постоянные зубы и родители стали выдавать мне деньги на карманные расходы. Прошло столько лет, у меня уже много пломб и дырок, нет нескольких ключевых, важных зубов, но я все равно продолжаю покупать и жевать Wrigley’s, как сумасшедший. Думаю, ради моего любимого бренда я готов на многое. Например, если бы в моей жизни возникла ситуация, в которой от меня бы потребовалось быстро принять решение — вечная жизнь или еще одна пластинка Doublemint? — я бы помедлил секунду, улыбнулся, как Брюс Уиллис в ранних фильмах (когда он еще не был полностью лысым), и сказал: «Конечно, вечная жизнь». Потом внезапно выхватил бы свой любимый .357 Magnum Smith & Wesson и, опередив на секунду плохого парня, который задал мне этот глупый, иррелевантный вопрос, выстрелил ему точно в лоб. Подул бы на ствол, прокрутил мой ган на пальце и заснул его обратно за пояс, после чего подмигнул в камеру и сказал: «…но какая, мать твою, вечная жизнь без Wrigley’s, старина?»

To: contact@mars.com

Добрый день, меня зовут Ваня, я большой любитель шоколадок Mars.

Я помню свой первый батончик: он был маленький — кингсайза тогда еще не придумали, — холодный, почти замороженный — глупые продавщицы в магазинах раннего капитализма считали, что их нужно хранить в морозильнике, как стаканчики и эскимо, — но, несмотря на это, такой совершенный — как Создатель в «Прометее», извлеченный из криокамеры, если прибегать к современным аллюзиям. Он был идеален, и по одному слову «Mars» на обертке, незамысловатому и как будто немного одинокому, было ясно, что он из другого мира, и что его миссия — пожертвовав собой, создать новый прекрасный мир на нашей бедной каменистой почве.

Я помню, как разрезал его на маленькие кусочки, чтобы съесть не спеша в течение дня, как впервые ощутил незабываемый вкус карамели, когда первый кусочек опустился в мой рот, и как внезапно нахлынул первобытный неконтролируемый поток, мировой океан, питательный бульон, черные воды реки времени, это не горы, это волны, Бренд, быстрее в корабль, ребята, нас сейчас накроет, быстрее, быстрее, вашу мать, ннннееееееет!..

Сейчас я уже взрослый парень, хожу в качалку, правильно питаюсь, но иногда устраиваю себе так называемый «junk day» — «загрузочный день» по-нашему — когда можно жрать все подряд, набивать живот, обжираться до отвала, так, что в конце дня уже не хочется, а ты все равно пихаешь, с отвращением к еде и к самому себе, разный сладкий мусор, зная, что впереди — две недели жестокой спартанской диеты. Но в самом начале этого дня, когда мой желудок пуст, когда первый луч солнца проникает сквозь хозяйскую льняную занавеску, падая на мятую постель, еще теплую и пахнущую последней нотой Coco Mademoiselle, в этот волшебный утренний миг я достаю из морозилки маленький, холодный, одинокий, неземной — вечный батончик с красно-золотым логотипом. Я бережно надрываю обертку — чтобы не повредить контактную информацию — открываю рот, чтобы откусить маленький, только маленький кусочек божественной субстанции, как вдруг… Ну, дальше вы знаете. Одним словом, спасибо вам за разумную жизнь на нашей красной планете!

To: contact@coca-cola.com

Здравствуйте, меня зовут Ваня, я давний поклонник «Кока-колы». Не могу вспомнить, сколькими историческими, судьбоносными моментами в моей жизни я обязан именно ей, но зато точно — с отчетливостью и почти пугающей детализацией кокаиниста — помню тот день, когда я попробовал ее впервые.

Это был солнечный морозный — классический русский — голодный, прозрачный — типичный российский — но, при всем этом, чудесный февральский день, когда я поднялся по ступенькам продуктового магазина №40, пряча в кулаке, который был спрятан в кармане тоненькой лыжной куртки, которая была открыта всем ветрам, пачку продовольственных талонов, выданных для питания в школьной столовой на месяц. Я собирался купить на них «Кока-колы».

Я немного замешкался на пороге, потом толкнул на, нет, потянул от, нет, потянул на себя железно-стеклянную дверь и ворвался вместе морозом, демократией и прозрачностью в мрачноватое, но уютное кафельно-бетонное пространство продмага, где всегда необъяснимо пахло едой — даже когда прилавки были стерильно пусты.

Над разложенным на жирной бумаге огромным тортом «Птичье молоко», продававшимся кусками, среди барражирующих пирожных «Картошка» и флотилий обсыпных эклеров плыла большая и древняя властительница глубин — советская тетя-продавщица. Она была здесь всегда — когда мир был юн и охвачен бурями, когда в органическом бульоне из ничтожных крошек выстраивались цепи нуклеотидов, зарождалась простейшая одноклеточная жизнь, начинался белковый синтез, пухло дрожжевое тесто, росли пирамиды консервов и выходили на сушу, оттаивая, прародители куриных грудок и элитных французских сыров. Я пришел к ней на заре эры изобилия, когда большая часть фауны была скрыта под водой. Но я знал, где искать.

«Четыре колы, будьте добры, — уверенно сказал я. — И ваш пакет». Так говорили взрослые в 90-х, желая подчеркнуть, что их достаток позволяет не таскать с собой унизительные авоськи. Пакет полагалось выбросить сразу на крыльце магазина, демонстративно в снег. Я вышел обратно в суровую прозрачность, окинул взглядом забор и колючку закрытого и расформированного секретного НИИ, где офицеры рассчитывали траектории межконтинентальных баллистических ракет и тем самым зарабатывали себе на жизнь, я проводил взглядом ползущий по шоссе одинокий грязно-желтый автобус, везущий бывших офицеров на ж/д платформу, откуда они ехали в Москву «на заработки», опустил взгляд на свои нелепые валенки, пропитавшиеся снежно-песчаным раствором, и наконец взглянул на прекрасную, алюминиевую, красную, блестящую в лучах двойного солнца нового века банку.

В следующее мгновение я нелепо махал руками, отряхивая вспенившуюся колу с рукавов — мать заругает! — со штанов — пацаны скажут: обоссался! — потом вытирал руки о штаны и, внезапно прекратив эту суету, припадал к неумело продавленному отверстию в крышке. Астрономы любят говорить, что в каждом человеке есть атомы того вещества, из которого состоят звезды, которому многие миллиарды лет, и которое делает нас всех наследниками одного большого взрыва, одной квантовой флуктуации, породившей все генетическое многообразие и продуктовое изобилие. Еще известно, что все галактики и звездные скопления держатся вместе благодаря загадочной темной материи, абсолютно неизученной, но составляющей основную массу вселенной. Никто никогда не видел ее, не щупал и не пробовал на вкус, потому что она никак не взаимодействует с нашим миром, хотя при этом окружает его со всех сторон и придает ему форму. Но, если вообще возможно найти что-то, хотя бы отдаленно напоминающее этот непостижимый процесс, то это, несомненно, тот февральский день из моего детства, освещенный молодым Солнцем и сверкающий пустыми витринами, когда небольшой сгусток темной материи встретил маленький блуждающий сгусток звездного вещества и окутал его, чтобы не дать ему потеряться в безграничном открытом космосе.

75 рублей за доллар

Где-то год назад я написал текст под названием «75 рублей за евро» — совсем маленькую новеллу, состоявшую, как это обычно у меня бывает, из потока рефлексий в двух предложениях с плохо скрываемой неприязнью к государству и плохо просматривающимися точками. Единственный месседж, вложенный мной в этот текст, заключался в том, что курс национальной валюты упал так низко, что оказался почти вровень с теми низменными чувствами и тем мусором, которым вдохновляются авторы вроде меня.

И вот накануне этого же значения достиг курс рубля к доллару. Я увидел его на электронном табло банка на заснеженном утреннем проспекте Мира, ковыляя к станции метро «ВДНХ» по soon to be cleaned ночным сугробам и soon to be fixed разбитой собянинской плитке (которая, кстати, за зиму смерзлась и перестала так уж сильно шататься под ногами). Поток машин полз, как он обычно это делает, стоня и волоча брюхо по обледенелой дороге и долго тормозя перед отчаянными бабульками. На синеющем небе лежал сереющий кирпич, в ярких окнах доедали фитнес-кашу и утренние сосиски, допивали, морщась, несладкий чай и, ежась, вчерашнее полусладкое разноликие москвичи и москвички, шли последние приготовления к выходу на работу, в тренажерку, на дежурство, в инст, в путягу, на показ.

Одевайся теплей, говорила кому-то мама, как будто были варианты. Ешь как следует, говорила кому-то бабушка, как будто бывало иначе. Ты все сможешь, говорил кто-то сам себе, стоя с поднятым воротником у зеркала, как будто это было кино. За окнами мела недобрая метель, седела раздобревшая немытая Москва, разгорался рассвет, сопротивлялся усталости материал козырька павильона №70. Под двадцатью пятью этажами одинаковых снов и разных мировоззрений лежал небольшой, наполненный усталыми операционистками и спертым воздухом, стеклянный пузырек отделения какого-то банка, на двери которого дрожали вроде бы зловещие знаки: «USD 75,56 EUR 83,80». Я тащился мимо, глядя то на них, то на растущую утреннюю пробку, и пытался различить скрытую угрозу, зло и страх, близкий конец, панику и тьму — все то, что было так отчетливо видно в этих цифрах летом 2015-го. Чем они так пугали меня, моих друзей и приглашенных экспертов, тревожным шепотом делившихся с нами своими предчувствиями на оппозиционных волнах? Может быть, своим сходством с таймером, тикающим на ядерном заряде из «Армагеддона», который вот-вот рванет по приказу из центра и разнесет к чертям наш захолустный астероид? Если только Брюс не возьмет ситуацию в свои руки и не разберется с плохими парнями в последние десять секунд.

Брюс молча смотрел на меня с рекламного плаката в витрине и фирменно улыбался краешком рта. «Уровень, на котором многое приходит само, — не спеша объяснял он мне. — Момент, когда деньги начинают работать на тебя». «Да, старина», — кивал я ему и отворачивался, потому что уже горел зеленый и нужно было двигать, если не хотел мерзнуть еще две минуты. «10… 9…», — отсчитывал таймер на светофоре, противно пикая, как бомба, глупая и нелепая, которой никто не боится. «75,58… 75,59…» — вторил другой таймер по соседству — страшный, зловещий, серьезный, которого, по идее, как раз нужно бояться до усрачки.

Но почему-то все шло не по сценарию. Зазевавшаяся тетя с пакетами очертя голову бросалась через проспект Мира, водители привычно материли ее и давили на тормоза, грязный снег летел из-под колес, привычно обдавая коричневым фонтаном сутулую фигуру старшего инженера, привычно прыгающего через рельсы и увязающего в сугробе. Бомж на инвалидной коляске привычно объезжал машины в пробке, откуда ему показывали средние пальцы привыкшие к комфорту девушки поколения икс, рабочий и колхозница смотрели прямо перед собой — то есть, прямо на знаменитый двадцатипятиэтажный «дом на курьих ножках» — широкими металлическими глазницами без зрачков. За ухом у рабочего зарождалась ржавчинка, на фасаде дома зачиналась трещинка, арматурные стержни в козырьке павильона №70 уступали гравитации еще на пару микрон, в отдаленных микрорайонах нарастал гул и грохот величайшей геополитической катастрофы, опять, размазанной на годы и десятилетия. В покинутых домашних окнах отражалось красное солнце, вылезающее из-за промзон, как вспышка ядерного взрыва в слоу-моушне, на фоне которого летит, чтобы всех нас спасти, тысячелетний Брюс Уиллис.

«Рождественские чудеса продолжаются: 80 рублей за евро», — говорит он с фирменной ухмылкой, в которой помимо беспрекословной крутизны читаются легкая усталость и досада от того, что это единственный образ, продающий его на протяжении всей актерской карьеры. Его картонный силуэт треплет сильный ветер, гуляющий на просторах ледяной пустыни, заваленной мусором и покореженными буровыми коронками, усыпанной обожженными опорами от пусковых установок и брошенными на обочинах машинами. «9999.99 рублей за евро», — мерцает сошедшее с ума электронное табло, вваренное в живот Брюсу Уиллису, каким-то чудом уцелевшему в расплавленной метеоритным дождем витрине банка. Внезапно мощный порыв ветра вырывает его вместе с хлипкой проводкой из стены, дергает, дергает еще раз — «0000 888 за 888», — пищит табло — и одним махом поднимает в разреженную атмосферу астероида, стремительно унося в открытый космос.

«Порядок, Грейси», — говорит оживший за секунду до испепеления Брюс, и уверенно нажимает на красную кнопку детонатора.

Привет

Привет, меня зовут Ян. Когда-то меня звали Ваня, но я заставил это имя скинуть 15 кг, качнул ему губы, одел в узкие джинсы и переехал вместе с ним в лофт на Яузе, где мы начали вместе работать над моим первым сольником.

Я музыкант, и музыка составляет самую большую часть моей жизни. Если говорить высокопарно, я состою из нее и не могу долго без нее существовать, если по-простому — это моя главная тема. Я записываю свои треки, выпускаю синглы и EP, и вот близится первый LP, то есть лонгплей, альбом из 14 треков, над которым я и мои друзья работали весь последний год. Во время записи мне пришлось играть на разных инструментах — в том числе, как я сейчас понимаю, на мне самом.

Если вы читаете меня дольше, чем один день, то знаете, что я часто публикую тут новеллы — шорт стори — миниатюры — называйте, как хотите — небольшие тексты, на чтение которых обычно уходит примерно столько же времени, сколько на прослушивание и, может быть, еще одно прослушивание нового трека Ноэла Галлахера, Деймона Албарна или Лиззи Грант. Я записываю их у себя дома или в полевых условиях метро, электрички или кафе, используя внешний мир как медиатор и свой собственный нерв как винтажный электроакустический Morris 1974 года. Иногда я не очень строю, иногда откровенно лажаю, иногда использую дурацкие ходы, иногда получается что-то бессвязное, и я удаляю запись через пару минут, пока никто не успел ничего понять. А потом ночью переписываю по новой и все равно выкладываю.

Я люблю думать о своей прозе, как о зонде «Вояджер-1». Он стартовал в 70-х, когда меня еще не было, и продолжает лететь до сих пор, даже изредка отправляет на Землю данные и меланхолические фотки вроде той, на которой мы все — бледная голубая точка. Помимо всевозможного научного оборудования, на нем закреплена золотая пластина с небольшим посланием внеземным цивилизациям, в котором земные ученые попытались средствами своего земного символизма передать все прелести и невзгоды жизни в нашем мире и заодно дали его координаты. «Вояджер» летит на огромной скорости, но это все равно невероятно медленно приближает его к ближайшим звездам, где теоретически могут найтись адресаты его послания. И, тем не менее, он летит, потому что это его задача. Он будет тащить свою золотую пластину, когда настанут вторые 70-е, и еще одни, и еще. И даже когда все семидесятые закончатся, потому что закончится счет времени, он все равно будет лететь, экономя память для фоток и видосов сомнительных чудес экзопланетного света.

Если бы я был своим собственным критиком, я бы порекомендовал вам относиться к моей прозе как к 90-минутной кассете BASF с заклеенной жвачками защитой от записи — это были такие дырочки сверху, которые делались на лицензионных экземплярах в тщетной попытке предотвратить пиратское копирование. Раньше на ней были предковские Битлы, или Led Zeppelin, или Pink Floyd, или Боуи, потом сборник поспешных и либо слишком длинных, либо слишком коротких, обязательно с блевотной отбивкой в начале или в конце, но все равно любимых треков девяностых, записанных с «М-Радио», потом мой голос, звучащий с чудовищным эхом, мои пальцы, барабанящие по столу, мои миксы, сделанные в игрушечной программе, раздобытой в юном интернете, и записанные на протянутый через квартиру микрофон, пока папин компьютер был свободен, кусок клавишной демки, так же поспешно записанной мной и моим другом уже на его двухкассетник, и сразу же после слов «Все, есть, заебись» — странная запись с новой радиостанции, занявшей привычную частоту, на ней незнакомая и невидимая женщина профессионально стонет под пошлый эмбиент — ради этой женщины, похоже, можно было пожертвовать и другом, и остатками Боуи, — потом тишина, минута, две, шипение, треск, и — в самом конце стороны A — моя собственная работа.

И в том месте, где, по идее, пленка должна обрываться, умный японский двухкассетник аккуратно щелкает, сам меняет направление головки, мигает лампочкой «Auto-reverse» и продолжает играть. Он проиграет до конца все мои записи вперемешку с бормотанием, сопением и обрывками затертых слоев, и повторит все сначала, и еще раз, и еще. Он не вернет замолкшие радиостанции, не воскресит Боуи и не восстановит испорченные отношения, не вернет летящие за окном листья обратно на деревья и не втянет раздобревших одноклассниц обратно на крыльцо школы с тонкой сигаретой, но это, если подумать, не его работа. Его работа — плыть в теплой, то ли приречной, то ли океанской ночи, то ли в лесной, то ли в песчаной тиши, то ли в пустоте, то ли в гуще темной материи, вращаться и петь. И, понятное дело, беречь место для новых записей — в том числе с использованием меня самого в роли почти винтажного Jazz Bass 1994 года и экзопланетного мира в роли немного потрепанного и сточенного, но все равно надежного и любимого басового медиатора.

Мир

Когда я был маленьким, я страшно любил сны и страшно не любил засыпать — думаю, в этом я мало отличался от всех остальных детей ранних девяностых. Мне очень хотелось снова попасть в мой новенький, блестящий, не тронутый еще никакими психозами и нервяками, прозрачный футуристический лифт и опуститься, как космонавт на незнакомую планету, на бескрайнюю долину сна, где можно было делать что угодно, перемещаться, как взбредет в голову, и получать все, чего не хватало в аскетической реальности нашего бывшего военного городка, который вместе со всем своим содержимым быстро таял и испарялся в теплом воздухе сверхдержавного постапокалипсиса.

Забравшись в постель и изнывая от скуки под самодельной дедушкиной люстрой, в которой горели две из четырех, можно было съесть какую-нибудь разрезанную на четвертинки райскую шоколадку, что, по идее, должно было способствовать погружению в сон (и даже порой задавало моему лифту правильную скорость, а холмам на моей сонной долине — правильные очертания случайно виденных где-то небоскребов), но, все равно, засыпание давалось очень тяжело. Отец иногда использовал хитрый трюк. Он говорил: «Если хочешь увидеть сон, попробуй закрыть глаза, но не до конца — оставь небольшую щелочку, и наблюдай. Сон подумает, что ты заснул, и появится — тут ты его и увидишь». «А как он выглядит, пап?» — спрашивал я. «Как небольшое белое облачко», — отвечал отец. Я прикрывал глаза, оставлял щелочку и начинал ждать, затаившись, когда появится облачко сна. Не знаю, почему мне так хотелось увидеть его — может быть, я хотел его поймать, подчинить себе и сделать своим карманным джинном, которого можно было бы вытаскивать в любой сложной ситуации и с его помощью немедленно оказываться в лучшем мире; может быть — что вероятнее для пятилетнего шкета — это было просто шкетское любопытство. Как бы то ни было, сон, разумеется, оказывался хитрее и сам подчинял меня себе, сам засовывал меня в карман и вытаскивал с другой стороны, где были небоскребы, где были обрывы, где были — реже — туман над темной водой и тонкие плакучие ивы.

Когда я засыпаю пятничным вечером раннего 2016-го, против обыкновения в три часа ночи вместо правильных одиннадцати вечера, погружаюсь в мой винтажный английский лифт с тесной кабиной и двумя дверями — скрипучей деревянной внутренней и грохочущей сетчатой наружной, — нажимаю на слегка продавленную, но отзывчивую кнопку, и, пока отлаженный механизм неврозов и психозов тащит мою кабину вниз на точечно застроенную территорию детства, поворачиваюсь к зеркалу и осматриваю лицо в поисках морщин, — в тот самый момент, когда я начинаю различать шум приближающегося урбанистического сна, плещущегося у подножий WTC, такого знакомого и долгожданного, я делаю небольшое усилие и вглядываюсь в темноту сквозь орнамент сетчатой двери, нечеткой и двоящейся, сквозь дрожащие ресницы, смотрю на ползущие мимо меня слабо освещенные этажи и холодные лестничные марши и пытаюсь разглядеть моего джинна — то белое, пугливое, хитрое облачко. Облачко чего? Облачко пара, поднимающееся над зимним бассейном «Москва», где по грудь подогретая пустота с запахом хлорки? Облачко табачного дыма в густом лунном луче, поднимающееся от тонких шпионских губ и вьющееся вокруг ствола с глушителем? Облачко рождественского снега, собирающееся вокруг яично-желтого уличного фонаря яично-белым неровным ореолом? Облачко сна, обнимающее меня, окутывающее и несущее с жесткого кресла, в котором я умудрился заснуть, на мягкую детскую кровать в испарившемся военном городке посреди бескрайней Восточно-Европейской равнины?

Как и прежде, сон оказывается хитрее. Я сплю под развевающейся занавеской, в грязно-прозрачное стекло светит бессильно-яркий фонарь, комнату пересекают быстрые тени такси, где-то далеко внизу грохает лифт и оживает большой мир, скрипящий викторианскими дверями, стальными балками ар-деко, сталинскими потолками и заплутавшими в лабиринте дворов современными сапогами. Моя сонная долина летит, поспевая за Землей, как ракетка за мячиком из «Арканоида», летит сквозь время и пространство, через ночь и газ, тишь, снегопад и маету последней недели новогодних каникул, опустившей свой хвост в холодные воды Яузы — узкой и давно не судоходной, простой, добродушной, хоть и не самой чистой, как те усталые сетевые тролли, чьи редкие горящие окна отражаются в ней и плывут цветными пиявками — плывут и выключаются, уступая место зимнему рассвету, такому же тяжелому и душному, затяжному и хрупкому, как мир во всем мире.

Первое января

Первое января. Полдень, гулкие соты спящих квартир, яркое солнце, облегченный на тонны металла МКАД, схлестнувшийся с рябящей пустым асфальтом Ярославкой. На холодных водах мелкой бурой Яузы держатся толстые утки. На горбе Ростокинского моста стоит, облокотившись о перила, упакованный в пуховик и унты, молодой пенсионер, от его губ тянется вниз тонюсенькая ниточка слюны, на заднем плане сливаются в расфокусе серая стена промзоны, желтые обледенелые кусты и белые сверкающие дома.

На Северянинский путепровод вползает куб автобуса к ВДНХ, везущий несколько десятков самых разных и по-своему прекрасных ДНК, он отражает гранью часть ярчайшего луча, часть пропускает внутрь, мимо черного надежного плеча, мимо полуоткрытого в зевоте рта, мимо прищуренных в дремоте глаз, смотрящих вниз на железнодорожное полотно, где лениво открывается окно, на улицу вываливает пар, извлекаются из кармана на студенческой попе мятые бумажки, искривляются губы дежурной кассирши, называется станция назначения, произносится стоимость билета укоризненным движением вышеупомянутых губ, отделяется мелочь от купюр, от старых и от новых заводских кирпичных труб отделяется дым, от платформы Северянин отделяется подмосковная электричка, еще не достигшая Москвы, от клапана мусоропровода на сорок пятом этаже еще не до конца заселенной прозрачной высотки отделяется и подчиняется гравитации пустая стеклотара, шлепается в мутную воду старческий плевок.

Я устал, говорит кто-то, кому нельзя показывать свою слабость. Я знаю, говорит кто-то, кому нельзя показывать свою нежность. Я еще посплю, говорит кто-то третий, о ком никогда не напишут в учебниках истории. Колючая проволока на бетонном заборе промзоны вспыхивает на солнце, становясь резкой, свет наполняет пыльные лоджии ожидающих своих жильцов апартаментов, две черных фигуры то ли удаляются, то ли приближаются по скользкой тропинке, двигаясь то ли от меня, то ли ко мне, то теряясь, то снова проступая за блестящей снежной стружкой, то ли предвещающей неизбежные февральские морозы, то ли намекающей на неминуемый апрель.