Область низкого давления

Сегодня утром было пунцовое грозовое небо. За дальними домами встала сплошная непробиваемая стена, на которой вились белые струйки метели — ползали, как многоножки по огромному античному обелиску, внезапно возвысившемуся у моих окон и закрывшему собой все пути к бегству. Надвигался град.

Я ушел ставить чайник, варить кашу, пока варится, принимать душ — из ванной услышал, как снаружи загремели под порывами ветра карнизы, словно дрожа перед страшной, неминуемой, но все-таки не смертельной процедурой. Потом забарабанило — вот такие зерна — обратил внимание, выходя в шлепанцах и вытирая голову мягким полотенцем — посекли весь зарождавшийся тусняк во дворе — проследил, стоя с чашкой кофе у окна, как бежит, прикрываясь хлипкой газетой от гнева небес, неунывающий краснощекий столичный разгильдяй.

Град быстро закончился, за стихшим стуком по карнизу опять проступил неизменный шум улицы. Я углубился в работу, время деформировалось, растаяло, потекло, миновал обед, я решил выйти прогуляться. Из-за Останкинской башни выстрелил солнечный луч, попал в соседний дом, вынес балконную дверь и отогнал в угол балкона какого-то деда в бушлате поверх майки. Он курил на ветру, упоенно втягивая быстрозамороженный зимний воздух, пропитанный той разновидностью рождественского чуда, которое бесцветно и неощутимо само по себе, но вспыхивает ярким пламенем и шибает в нос сотней мощных ароматов, стоит только подействовать на него слабейшим раствором какой-нибудь невыразимой тоски.

Навстречу мне, шествующему бодрой и слегка подпрыгивающей походкой, плавно и слегка покряхтывая двигались фасады домов пятидесятых и шестидесятых годов постройки. Хочется сказать, что с ними вместе двигались в танце рабочий и колхозница, но те стояли на месте — без признаков усталости, разве что металлической, вздымали свои серп и молот, глядя на развернутое перед их глазами двадцатипятиэтажное полотно русского быта с его скоростной резкой салатов, стомегабитным интернетом и застекленными лоджиями, неистово мерцающими очередной — подчас одной и той же — серией предпраздничного осатанения.

Солнце, тучное декабрьское, которое, как сказали бы бодибилдеры, щас на массе, и потому после четырех срывается, сжирает все твои мечты и катится в серую мглу, — так вот, это солнце из последних сил держалось над колесом обозрения, опускаясь к ветвистому горизонту примерно с такой же скоростью, с какой то вращалось. Над блестящими крышами машин — разных, но неразличимых — сбивающихся в обозленную кучу в сужении проспекта Мира, быстро летели облака. Кофейные, серые, статные, с желтой или оранжевой каемкой — кто-то подбитый, кто-то чуть-чуть залатанный, кто-то сильно укороченный — они катились колоннами на восток, как будто возвращаясь с большой битвы с непостижимым атмосферным врагом. Не домой, не в какое-то конкретное государство — как известно, у облаков не бывает дома — просто плыли, нестрого соблюдая строй, таща за собой новый воздух. Некоторые были похожи на крокодилов, некоторые — больше на медуз, третьи вообще ни на что не походили, четвертые менялись на ходу. От некоторых отпочковывались экземпляры поменьше, как бы давая начало новой ячейке общества, они торопились, не успевали, падала общая, так сказать, облачная скорость. Солнце отползало вниз по скрипучим колесным спицам к давно потерявшей актуальность надписи «Моска 850», небо пыталось казаться чистым, но серость становилась неизбежной.

Облака продолжали сочиться через пролом в стене, постепенно рассыпавшейся и разносимой по крупицам в другие части света — уже не такие красивые, не такие статные, многие изрядно потрепанные — но все же продолжали свою миграцию, большую облачную работу, простиравшуюся насколько хватало глаз, но тут солнце делало лучом: «Чао-чао», скрипучее колесо зловеще выключалось, и в тот же момент прожектор выхватывал из темноты заснувшего рабочего и прикорнувшую колхозницу, их мощные руки, густые волосы, их беззрачковые, а потому нечувствительные к свету глазницы.

Выкатившаяся Луна освещала застывшие побронзовевшие облака. Дед в бушлате выходил на ночной перекур. Псст, говорило одно облако другому, изображая полную неподвижность, погоди, не спеши. Дед быстро и без особого удовольствия — холод, горечь, но иначе не заснешь — докуривал, тушил знатный хабарик о перила, озаряя слабой вспышкой двадцатипятиэтажный сон, расстегивал свой вертухайский бушлат, теснился сам с собой между балконных дверей, закрывал, задергивал, вешал, кашлял, кашлял, исчезал.

Псст, делал рабочий секретный знак облакам, — пошли; можно. Облака трогались, осторожно ползли над ворочающейся в быстрой фазе страной, незаметно пересекая несуществующую границу между областью высокого давления и областью низкого давления.

***

Ведущий инженер, замерший в тадасане,
Спокойно и неотрывно смотрит на горизонт
Туда, где набегает полусухое красное
Просачиваясь сквозь обледенелые остовы промзон

Внизу у подъезда роняет бутылку
Срывая чеку тишины мусоровоз
Приходят в движение тысячи затылков
И на лицо налипших волос

Над микрорайоном нечисто рыжий
Как будто где-то кого-то жгут
Вздымается все-таки снова раскрывшийся
Зимнего рассвета заскорузлый парашют

Сотрудница банка садится в сэйдза
Перед этим наполнив миску коту
Почти три года почти без секса
Почти никак не повлияли на ее красоту

Бедный кислородом, загазованный, но годный
Трепещет между неровных рам
Занимательный как итоги финансового года
Вид на море многоэтажных драм

Водитель трамвая открывает чакры
На этом маршруте проводится эксперимент
Ты можешь войти на заднюю площадку
А вот выйти оказывается уже нет

Вернее можешь, но это будет
Где-то в неразличимом солнечном далеке
Там, откуда не видно ни дыма, ни мути
Что говорить о сгнившем стояке

Где клонится кокосовая пальма к водяной пальме
И непонятно какая где
И дети радостно зовут маму
Плескаясь в теплой прозрачной воде

Где все без исключения уважаемые пассажиры
И все граждане свободной страны
Где оконачтельно сожжен сложный жир
А сложные отношения законодательно запрещены

Небо светлеет, все еще морщась
Дезодорант глубоко проникает в поры
Исключая даже малейшую возможность
Конфуза в разгар на редкость удачного брейнсторма

Внимание, говорит Будда Шакьямуни
А на самом деле голос машиниста
Леди и джентльмены, сообщайте, пожалуйста,
Если заметите в вагоне подозрительные лица

Маршруточник заканчивает пранаяму
Осторожно, говорит он, держитесь за поручень
Осторожно, сейчас будет яма
Я не хочу, чтобы ваш день был испорчен

Сотрудница банка встает с колен
Встречаясь взглядом с сияющей пустотой
Ее чайник уже раскален
Ее монстр виляет хвостом

Инженер завершает приветствие Солнцу
Солнце поднимается и приветствует его
На оставленном без внимания горизонте
Медленно проступает католическое Рождество

С возвращением

Она ушла, но я не почувствовал боли. Ушла, как ступень ракеты — не той, которая сгорает в атмосфере, рассыпаясь блестящими осколками, или падает, не догорев, в океан, чтобы там покрываться тиной среди глубоководных рыб, или со стоном опускается на мерзлую необжитую почву — но той, которая сенсационно возвращается, которая садится на базе на солнечном восточном побережье, опускается в мягкое кресло, разглаживает вот так платье, откидывает вот так волосы — и говорит, ну что, дорогой, кажется, я наконец дома.

И, говоря это, она становится историей, той самой, без которой не случилось бы ничего стоящего, не было бы завоевано не то что околосолнечное, а даже просто однокомнатное пространство, и никто бы не преодолел не то что земное, а даже чисто человеческое притяжение, не устремился бы в ледяную черную высоту, в пустое безвоздушное безбожие, вращая датчиками и время от времени оборачиваясь, чтобы сфоткать бледную голубую точку.

Все системы в норме, полет нормальный, докладываю, барахтаясь в невесомости. Вас поняли, отвечает мне Земля, приготовиться к гравитационному маневру. В это время на восточном побережье не смолкают свист, крики и аплодисменты, щелчки затворов и аккуратное позвякивание посуды. Профессора, конструкторы, диспетчеры, подружки, друзья, коллеги и просто случайно зашедшие люди сердечно поздравляют друг друга, обнимаются, жмут руки. «Она сделала это — с возвращением, детка!» — говорит то ли священник, то ли CEO этого невероятного предприятия.

И после того, как все стихает, она остается стоять одна — белая, стройная, высокая — в прозрачном океанском воздухе, под быстро темнеющим небом, в котором растворился инверсионный след, на огромном пустынном полигоне, испещренном ржавыми пусковыми шахтами. Она поднимает глаза — небыстро — находит точку — не сразу — набирает все-таки выученный номер, у которого, правда, уже нет имени, и начинает слушать. Запуск двигателей через три, отсчитывают где-то в отдалении. Два, бормочу я под нос себе. Один, тянется в трубке бесконечный, поистине кафкианский гудок. Все, обрывает она, пошел. На связи, допечатывает, — пиши.

Шпионский мост

После фильма «Шпионский мост» я не придумал ничего лучше, чем прогуляться по центру предрождественской, мокрой, слякотной и счастливой в этой слякоти Москвы, фешенебельной столицы самораспутившейся ядерной сверхдержавы. Я засунул руку в карман брюк, оттопырив пальто, этакий Том Хэнкс, и пошел по Пятницкой в сторону Кремля. Моросил мелкий дождь, который даже казался теплым и приятным. На тротуар мягко ступали кроссовки и кокетливо ставились каблуки, на зебре мягко тормозили гладкие машины, в светлых окнах кафе на цокольных этажах плавно двигались кисти, затылки, подносы и мягкие кудри, скрытые в сухости и безопасности за толстыми стеклопакетами с ползущими по ним золотыми ручейками небесной воды.

Я подходил к набережной. Дождь стал накрапывать сильнее, но по-прежнему не раздражал. На Большом Москворецком мосту прохаживались компании студентов и молодые семьи, растягиваясь во всю ширину пешеходной части. Высокий и худой дагестанец подкидывал своего карапуза и ловил его; оба громко вопили, смеша кутающуюся в липкий платок мать и шокируя семью среднерусских хипстеров, с величайшей осторожностью поднимавших за две руки свое укутанное в пуховик чадо и ответственно повторявших бабкину присказку: «Раз ступенька, два ступенька — получилась лесенка…»

Храм Василия Блаженного выглядел мягким и бесхитростным, как горка пластмассовых игрушечных блоков, забытых под дождем на детской площадке после того, как из дома кликнули: «Ваня, домой!» Кремль рос мне навстречу, заполняя собой вид, гуляющая толпа отражалась в брусчатке, ее извилистые длинные силуэты вперемешку с огнями ГУМа плыли по Васильевскому спуску и вливались в роскошную нефтяную Москву-реку. Я смотрел то на черную воду, то на красные мокнущие стены, то на коричневую тоже мокнущую в отдалении Яузскую высотку, поворачивал голову и видел серый посеченный дождем и партийными чистками конструктивизм дома на набережной, за которым плавал в своем неустойчивом грунте размытый купол храма Христа Спасителя и дрожал в космической ледяной выси призрак Дворца Советов.

Мне подумалось, что каждый пиксель этой панорамы по-своему знаменит — каждый фонарь, мигавший, пока выла метель, пустовал бюджет и папа работал черти кем, каждый листок, который распускался и трепетал, пока теплело на улицах, в стране и квартирах, каждое окошко панельного дома, случайно затесавшегося в эпический итало-русско-азиатский архитектурный ландшафт, тревожно горевшее душной ночью девяносто третьего в ожидании звонка от припозднившегося мужа. Дождь все усиливался. Я сбежал в переход, прошмыгнул мимо бородатых бомжей, препиравшихся с дородной милиционеркой — ну точь-в-точь вольноотпущенные крестьяне из позапрошлого века, отметил я про себя, разве что в кедах — выскочил на Красной, двинулся вдоль Василия, уже не казавшегося маленьким и пластмассовым, но все еще бесхитростным и забытым, мимо аттракционов и катка, шумящих туристов со всего света, пытающихся не попасть друг к другу в кадр, мимо бурлящей и укатывающейся дальше в переулки Китая воскресной жизни — по правую руку — и плоских, вертикальных, горизонтальных, служебных, дежурных, блестящих, яростных, горящих, мокрых, пустых, безмолвных граней и углов коммунистического некрополя и ярусов Мавзолея — по левую.

На секунду остановившись напротив слова «ЛЕНИН» — точно посередине, у буквы «Н», у нелепого серого ограждения с приставленным к нему скучающим солдатом, — я вдруг обратил внимание на маленькие воротца, как бы предваряющие вход в здание. Эта декоративная деталь, крохотная дверца, через которую легко может перешагнуть любой школьник-переросток — ничего не преграждающая и словно призывающая замедлить шаг и опустить голову перед входом в усыпальницу — внезапно показалась мне невероятно трогательной и человечной. Я прошел немного вперед, чтобы не действовать на нервы и без того паршиво себя чувствующему солдату, и еще раз обернулся, на этот раз подняв глаза на трибуну. Она летела, пустая, в виду серо-серебряного неба, вращалась вместе с Землей, мокла вместе с Москвой, старела вместе с известняками палеоцена. Там, где много лет стояли, цепко держась за гранит, конечности советских богов и их жрецов, где зиждился самый захватывающий, самый любимый и самый прокуренный, а также самый сальный и самый маленький, теперь и навсегда текла холодная чистая небесная вода.

С пустой трибуны на заросшую новыми людьми Москву смотрел собирающийся и никак не могущий собраться из вспышек фронтальных камер и капель декабрьского теплого ливня призрак безымянного солдата холодной войны. Он изо всех сил старался принять человеческий облик, но потом махал еловой лапой и исчезал в глубине служебных помещений, где в сухости и безопасности покоилась желтоватая костлявая история с застывшей на устах хитроватой улыбкой.

***

Проспект Мира, неостановимо размытый,
Катится по неподвижно-лепной Москве
Его окно пропадает из вида,
Смешавшись с другими в финальном мазке

Он говорит, стоя силуэтом в кухне:
«Нет, ну а чего я вообще хочу?»
Через двойное стекло с мертвой мухой
Сочится прекраснейшее из человеческих чувств

Широко закрытые окна сталинок
Мигая одним и тем же Макконахи
Умиротворенно смотрят в рябящую даль
Где вылупляются новые районы Подмосковья

Плоская Яуза скрещивается с эстакадой
С высоты выглядящей картонной и шаткой
Там, где была диктатура пролетариата,
Выросла гигантская палеозойская мшанка

Монументальное многоэтажное многоклеточное
Поглощающее шум и наполняющееся светом
Она спрашивает: «Выходите на следующей?»
Трамвай задевают голые ветки

По масляно-желтому внутри салону
Движется фигура, выгнутая дугой
Кроме пары заинтересованных низколобых
В этой коробке больше никого

Она говорит себе: «Ведь вроде же все неплохо»
Колеса лязгают, желтый тускнеет
Может быть, просто, такая эпоха,
В которой никто не подходит мне?

У самого подножия своей колонии
Она задирает голову и смотрит в космос
Не в тот, где дружили «Союз» и «Аполлон»
А тот, который как шерсть с вискозой

Которой то ли 80, то ли 20,
Которая невидима и бесконечна
Которой в итоге придется отдаться
Если не выйдет ни с кем из здешних

В высокой и плотной, скрытой от глаз туче
Вдали от картонных домов и машин
Небо пытается, искрометно тужась
Получить хотя бы одну снежинку

Проспект Мира, неослабевающе нежный
Докатывается до обрыва остывающей Москвы
У декабря не получается быть снежным
«Я, — говорит он, — уже привык»

Мука

Я проснулся рано утром, проспав всего четыре часа и полностью выспавшись. Простуда, мучившая меня последние несколько дней, наконец капитулировала, и это был один из тех прекрасных моментов, когда непобежденный организм, осторожно выбравшись из своего изрешеченного пулями укрытия, поднимается на развалины Рейхстага и водружает на них красное знамя, блестя попутно раздобытыми дополнительными часами.

Внизу у подъезда скреб дворник. За ночь навалило снега, и он убирал его — то короткими гребками: жжах-жжах, то длинными: отходил подальше и греб через весь двор — жжжжжжжах! Потом останавливался передохнуть, и снова: жжах-жжах. Короче, пытаться перевернуть кассету на сторону B и вернуться к прерванному сну было бесполезно.

Дом напротив спал за исключением одного окна без занавесок, в котором болталась яркая лампочка Ильича, освещавшая винтажный угловатый холодильник и несколько цветочных горшков.

Я тоже отдернул занавеску и стал наблюдать за редкими утренними машинами. В какой-то момент среди наскоро отчищенных от инея сонными владельцами легковушек появилась фура — тяжелая, мощная, надраенная, тускло блестящая в жидких зимних сумерках, сдобренных приторными фонарями, как дурной поездной чай тремя ложками сахара. На ее кузове красовалась надпись: «МУКА». Я чихнул, вероятно, окончательно избавляясь от не сумевших убить меня микробов. Мне вспомнилась детская шутка с переменой ударений в этом слове — как будто внутри таких машин сидят несчастные люди и страдают, пока садисты-водители катаются туда-сюда по улицам. Сейчас эта шутка показалась мне отчасти правдой — я подумал о том, что гигантский промышленный большегруз действительно вывозит из города мою муку, мой озноб и мою меланхолию. Увозит прочь, далеко за горизонт, за синие леса и желтые полоски гравия, а на ее место срочно гонят по Ярославке полные камазы снега и фуры кока-колы с хохочущим Сантой.

Я отошел от окна, опустился на пол и прислушался. На лестнице кто-то кашлял. Кто-то стоял, притулившись боком к толстой зелено-белой стене у мусоропровода, смотрел в окно на такой же, как у меня, мутный предрассветный пейзаж, пересахаренный фонарями, затягивался сигареткой, стряхивал пепел в обрезанную бутылку на подоконнике, посматривал в горящий экран телефона и слушал.

Слушал, как лают на улице чужие собаки и непрокашлянные голоса говорят: «Фу!», а другие говорят: «Ас-саляму алейкум, брат!», а третьи отвечают что-то непонятное, и завязывается неспешный восточный разговор, который всегда удивляет своей вроде бы абсолютной бессвязностью и неделимостью на слова. Уборщица из Таджикистана макает в ведро с пенным раствором серую ветошь, вытирает запястьем лоб, поправляет в ухе беспроводную гарнитуру, отжимает отяжелевшую ткань и распластывает ее на оббитых ступенях сталинской девятиэтажки. Она проводит тряпкой в одну сторону, проводит в другую, проходит целый пролет, распрямляется и замирает, сложив руки на черенке швабры и подперев ими подбородок. По ее лицу блуждает маленькая, как койкоместо в общежитии у МКАД, чистая и юная, как жена пророка, да благословит его Аллах и приветствует, простая и аккуратная красная, как уютный и теплый пуховичок от финского производителя, и ему тоже не хворать, улыбка. Она наклоняет голову и слушает.

Слушает, как в далеком небесном селе, в шестистах тысячах световых лет отсюда, между каменистых, ломких и сыпучих, как щербет, стен оврага, течет ручей, как поднимается по тропинке кто-то из родных, и кто-то другой в отдалении что-то вроде бы поет, а кто-то третий кричит, чтобы ему не мешали, а кто-то четвертый говорит тому, первому, что звонит внучка, и что можно с ней поговорить, и он, как будто не знает, что такое современные технологии, ай, дедушка, поднимает руку в приветствии и громко кричит: «Салям!» и еще добавляет что-то на своем, непонятном, тарабарском, как его иногда называет при своих мужчина с сигаретой у окна этажом ниже. С голосом старика происходит какое-то чудо, он вырывается из слабехонькой его груди, выпутывается из желтехонькой его козлиной бороды, подлетает и вроде бы сразу же падает, даже не долетев до протянутой к нему здоровенной черной трубки с антенной, но тут вдруг его подхватывает поток воздуха, подбрасывает и раскручивает, берет и раскатывает на гладком небосводе поверх ползущих облаков, поверх яркой звезды, как рентгеновский снимок, анализирует и рассматривает, усиливает во сто крат и размножает, швыряет вниз к ниточке ручейка, пуляет вверх к снежным вершинам, пускает гулять по соседним перевалам, по грязным пещерам и ушным раковинам чутко спящих мужчин в камуфляже, по тускло блестящим автоматным дулам, по замаскированным под грузовики пусковым установкам, по зеленым фляжкам, по чайным чашкам, по залам для пресс-конференций, по комнатам для иностранных делегаций, по пустым фюзеляжам правительственных бортов, где танцует пыль в луче из-за приоткрытых штор, выше в космос к Луне и звездам, и без всяких спутников вниз по адресу: Россия, Москва, Северо-Восточный административный округ, через двести метров поверните налево, седьмой подъезд, пятый этаж.

Мужчина с сигаретой на лестничной клетке вздрагивает и роняет длинный хвост пепла мимо пластиковой бутылки. Виновато растирает шлепанцем по кафелю. По мусоропроводу мимо него с грохотом проносится среди бытового мусора прочитанное послание деду Морозу. Утренняя муть начинает развеиваться, в просвете между домами бурлит неиссякаемый поток проспекта Мира. Уборщица заходит в лифт и сталкивается со мной.

— Ой! — говорит она. — Ой! Здравствуйте!

— Здравствуйте, — улыбаюсь я.

— Какая погода, да? — говорит она. — Новогодняя, да?

На ее ухе горит зеленый сигнал. Санта в порядке, он обязательно успеет.

Как дела?

Ребят, пожалуйста, будьте оригинальными! Придумайте что-нибудь поинтереснее, чем «Привет» и «Как дела?» Неужели это так сложно?

Ответы на популярные вопросы. Дела хорошо. Красивая, я знаю, спасибо. Нет, не замужем. Да, занимаюсь. Нет, не веган. Нет, не встречались. Не думаю. Даже если и встречались, я не помню тебя. Как можно запомнить всех, с кем встречаешься? Человек не способен удержать в памяти имена и лица коллег, с которыми сидит в одной комнате изо дня в день, что говорить о мимолетных встречах. Нет, конечно, где-то на задворках сознания у меня может храниться твое лицо, но я не знаю, как извлечь его оттуда. Да и зачем? Возможно, мы были знакомы в прошлой жизни — может быть, даже встречались, даже — допускаю — трахались, даже — чем черт не шутит — жили вместе. Может быть, у нас даже были дети, и мы пытались воспитать их идеальными, пытались сделать так, чтобы они, в отличие от нас, не повторяли ошибок своих родителей. Они родили других детей, воспитали их, привезли нам понянчиться на выходные, потом еще раз, потом это вошло в систему, потом эти дети тоже выросли, помогли нас похоронить, через какое-то время у них тоже родились дети, все это повторилось много-много раз, и где-то в цепочке перерождений, на одном из бесчисленных ее витков, наши души вдруг опять дернули со скамейки запасных далеко за пределами материального мира, дернули и отправили нас в очередную командировку в этот материальный мир, в наши новые юные, здоровые и привлекательные тела, рост 180, вес 60, русская, английский свободно, немножко французский.

Ты помнишь, как это случилось — помнишь этот момент? Нет? Я вот помню. Ну, вернее, не совсем помню — потому что это сложно назвать воспоминанием — и не совсем момент — потому что это сложно назвать моментом — но как-то так вышло, что у меня частично сохранились ощущения из той странной бесцветной пустоты, где все происходило. Я была там одна — хотя, наверно, здесь вряд ли применимо понятие одиночества — но при этом отчетливо ощущала повсеместное — если бы это было местом — и одновременное — если бы в нем текло время — присутствие тебя. Тебя и еще кого-то третьего, который был — если бы был — намного старше и мудрее нас обоих. Мы как будто составляли с ним одно целое, но при этом каждый из нас сохранял свою индивидуальность. Мы трое были одинаково близки друг к другу — не в смысле какого-то типа а ля секса втроем — это меня тоже не интересует, если что! — нет, это был другой, не поддающийся описанию союз: мы переливались друг из друга, обогащались друг другом и превращались друг в друга — наша замкнутая система находилась в состоянии полной гармонии и нулевой энтропии, пока однажды ты — да, это точно был ты! — не сделал что-то, что страшно расстроило этого третьего, нашего отца и брата, нашу среду и наш субстрат. Я не знаю точно, что это было, но мне, зай, если честно, насрать. Скорее всего, что-то из тех мерзостей, которые ты обычно делаешь. Не закрыл вход в пещеру, и ночью погиб огонь. Не присмотрел за рабами, и они попередохли от своей чумки. Не поднял руку на стадионе вместе со всеми, и нас поперли с работы. Не следил за составом атмосферы, и всей нашей космической оранжерее пришел конец. Как бы то ни было, зайчик, гармония нарушилась, все полетело к чертям. Лафа закончилась.

Нет, никто не посылал нас, никто не обзывал нас мудаками и ошибками природы, как некоторые любят рассказывать, никто не говорил, что мы обломали ему кайф — нет, просто этот третий внезапно стал отдельным. Он вдруг перестал сообщаться с нами, перестал делиться своим раствором, перестал мешать свою кровь с нашей, он поменял пароли, закрыл нам доступ и пережал воздух. Он откололся и отчалил, оставив во мне зияющую дыру, оставив в тебе острый осколок, оставив нас в открытом пустом черном нелепом невыносимом вакууме — если какое-то понятие тут и уместно, то это именно оно. Мне было холодно, одиноко и паршиво. Ты вроде бы сначала был рядом, но потом я тебя потеряла. Потом я взяла в ипотеку вот эту квартирку, в которой я на второй фотке, и купила в кредит вот эту машинку, в которой я на третьей. И вот я здесь. Привет, как дела? Мне кажется, у меня подходит к концу кислород, так что, пожалуйста, не трать мое и свое время. Мне не важно, на чем ты ездишь и где ты живешь. Мне не нужны твои пошлые комплименты и твои идиотские шутки. Я хочу услышать только две вещи: «Я был неправ» и «Я все исправлю». После этого можем продолжить общение.