Колготки

Вечерний супермаркет в Ростокино, поток семейных закупок схлынул, сотрудники копошатся у стеллажей, по залу ползают случайные лентяи в драных пальто и порхают поздние пташки в серых трениках и кроссах.

Я стою в очереди из четырех человек, четыре пары ботинок нетерпеливо мнутся, четыре колеса тележки неторопливо катятся, старушка неповоротливо выгребает мелочь из кошелька, джентльмен с поджатыми губами и пластиковой картой ждет, кассир с базарным прошлым держится из последнего на исходе вторых суток через двое.

К очереди присоединяется стриженый под ноль Шрек с двойным загривком в брутальном кожзаме, нелепо болтающемся на его теле, как чехол на монументе. Он атакует своим дыханием мой затылок, разворачивает взглядом табачные стенды, ускоряет и без того нервные птичьи движения кассира, искажает пространство и время вокруг себя, как супермассивная черная дыра.

На стенде у кассы среди жвачек и одноразовых бритв сиротливо лежит последняя пара колготок с фотографией знойной женщины в черном белье на упаковке. За окном нежданная октябрьская метель, неяркие фары, немилая осень, неблизкое Рождество. Шрек в кожанке смотрит на женщину на упаковке, он наклоняет голову, как заинтересованная собака, его взгляд теплеет. Он долго смотрит на нее, скользит взглядом по ее идеальным ногам и бедрам, идеальным рукам, обхватившим идеальные ноги в позе идеальной тоски. Ему хочется ее согреть, зазабшую, хрупкую, видимо, брошенную каким-то истеричным говнюком. Он переминается с ноги на ногу, затем оставляет очередь, метнув мне в спину и уронив на пол тяжелый, как пушечное ядро, взгляд-предупреждение: «Я за тобой буду», — подходит к стойке, боязливо озирается в поисках других качков — чтобы не засмеяли — вроде нет, только выжившая из ума пенсионерка и пара интеллигентов, которых можно при малейшей насмешке сломать одной левой — грубым жестом берет пачку, возвращается к кассе, кидает на ленту к кальмарам и пиву. Ты не замерзнешь московской промозглой осенью, безымянная модель.

Моя очередь.

— Пакет вам надо? — устало поднимает на меня глаза кассир.

Я качаю головой. У меня своя авоська, я делаю шаг навстречу экологии. Товар по акции? Да нет, спасибо.

Знойная женщина между пивом и кальмарами на ленте подъезжает ближе. Ее ничто не отделяет от моих пельменей и огурчиков, булочек и шоколадок, заготовленных для завтрашнего junk day — «мусорного дня», дня обжорства, жемчужины недели — изобретения фитнес-тренеров, внушивших нам, что один раз в неделю можно плевать на диету, есть все подряд и не бояться набрать лишний вес. Возможно, в чем-то они даже правы.

— Это ваше? — поднимает кассир упаковку с колготками.

Из магазинного радио доносится до боли знакомый трек из 80-х, он распадается на элементарные частицы и теряется под сводами потолка, прежде чем быть узнанным. Подошедшая к кассе студентка с собранными в пучок волосами смотрит сонно-вопросительно-отстраненно. Шрек начинает жевать губами и шумно сопеть, как котел, в котором смешали две до сих пор не встречавшихся материи: безоговорочную маскулинность и смущение застуканного за просмотром травести-порно подростка.

Я думаю о том, как снималась эта обложка. Как 25-летняя модель с белой кожей, торчащими ребрами и тяжелым мейком вздыхала, забравшись на подоконник и прижав к груди острые коленки, курила электронную сигарету и говорила фотографу, на свои арендовавшему дешевую студию «под каталожную съемку»:

— Блин, вот я прям мечтаю, как мы щас закончим — и сразу в магазин за каким-нибудь говном, да? Две недели на белковой диете, ты прикинь?! Это жесть просто, еще последние два дня воду пришлось урезать… Тренер сказал — типа, чтобы просушиться перед съемкой, как бодибилдеры перед соревнованиями: два литра один день, потом полтора, литр, и сегодня у меня было — знаешь сколько? Ноль четыре литра! Мааааасенькая бутылочка вот эта «Шишкиного леса» и все! Прикинь?

— Пиздец, — качал головой фотограф. Он сидел на диванчике у стены и крутил в руках портретный объектив, думая, ставить, не ставить, заморачиваться или отщелкать оставшееся дешевым универсальным. Все равно не арт…

— А прикинь еще, — продолжала модель, откинув волосы и спрятав подбородок между коленями. — Он мне еще предлагал пропить курс диуретика — ну, типа, последнюю неделю сушки. Тоже как воду — сначала одну таблетку, потом две, потом три… Ну, вернее, наоборот, — воду уменьшаешь, а это увеличиваешь.

— Ну да, — кивал фотограф.

— Но я, короче, не рискнула все-таки эти таблетки пробовать, потому что — знаешь, почему?

— Ну?

Модель хихикала, ерзала на неудобной, протертой тысячами других клиентов искусственной шкуре и мяла пустую бутылку из-под минералки.

— Проблема в том, что у этого препарата может быть побочка, которая выражается в том, что ты, как тренер мне сказал, будешь целую неделю «ссать из жопы»!

Оба взрывались хохотом. Атмосфера в студии становилась теплее, усталость улетучивалась, будущее уже не казалось безнадежным и мрачным, как подъезд хрущевки на «Соколе». За окном цокольного этажа шастали броги и босоножки, кеды и шлепки, катались нагретые шины дорогих джипов и прокатных великов, дрожала сухая трава выжженного июньским солнцем Центрального административного округа.

— Ну че, добьем? — спрашивал фотограф, прикручивая обратно универсальный объектив и поднимаясь с дивана.

— Ага, давай! — кивала девушка. Она спрыгивала с подоконника, быстро осматривала свой черный шелковый топ, находила пару ворсинок, смахивала, заходила на уже порядком затоптанный фон.

— Колготку правую поправь, — показывал фотограф.

— Колготку, — хмыкала она.

— Самое главное, между прочим, ради чего мы тут, на секундочку!

— Самая главное вот! — модель несколько раз приподнимала руками свою грудь, дурашливо-томно-утомленно высунув кончик языка.

— Так, все, давай, полчаса у нас, погнали!

— Ооооххх, сосисочки мои, сарделечки, держитесь, — приговаривала модель, опускаясь на пол и обхватывая худые ноги худыми руками, от подвальной прохлады покрывшимися мелкими мурашками.

— Отлично, отлично, вот так давай, и еще голову опусти… — командовал фотограф, наклоняясь к ней. — Отлично. Охуенно, охуенно — вот так щас посиди, щас, посиди, бля, бля, бля, — он быстро бежал к диванчику, хватал портретный объектив, снимал с фотоаппарата старый, — сиди, сиди, — быстро накручивал новый, возвращался на исходную позицию и делал очередь из десяти снимков. — Все, есть. Пошли жрать!

— Урааааа! — выскакивала модель из позы идеальной тоски и бежала обниматься к фотографу. — Хавчик!

— Мужчина, КОЛГОТКИ ВАШИ? — зло спрашивает меня кассир, тряся у меня перед лицом упаковкой с фото девушки в черном белье. — Ау!

— Да, — говорю я, поворачиваясь к Шреку. — Пробейте тоже, пожалуйста.

Я не оставлю тебя с кем попало этой промозглой московской осенью, безымянная модель.

1981

Если бы я нашел машину времени, если бы я принес ее домой, я бы взял тебя, наш музон и одну из наших зарядок для айфона — все равно мы ее постоянно делим — и отправился бы прямиком в 1981-й. На кирпичный угол проспекта Калинина и Садового, где еще нет стелы с именами трех борцов за демократию, где нет самой демократии и, как следствие, борьбы за нее, где только осень, фланелевая куртка, квадратные очки, руки в карманах и спутавшиеся на ветру непослушные пряди — не самая свободная страна, не самая чистая атмосфера, не самый теплый воздух, в котором нет бесплатного вай-фая, коротких сообщений и быстрых знакомств, есть только длинные светлые волосы и долгие разговоры в телефонной будке — бесплатные, если громко говорить туда, откуда слушаешь.

Наша машина времени приняла бы форму маленькой зеленой Alfa Romeo Alfetta, мы бы припарковались у подземного перехода и вышли подышать вечерним московским воздухом, по пути теряя сослагательную прозрачность Future-In-The-Past и обретая цельность и насыщенность Present Continuous.

Вечер 16 октября 1981 года, мы стоим у кинотеатра «Октябрь», нам по 30, на айфонах в карманах у нас второй сольник Галлахера, третий альбом Ланы и пара тупых переписок с людьми, которых еще нет в природе и которых мы не взяли с собой. Сети нет. Погода недоступна. Лента Фейсбука не обновляется.

Мы стоим у мелководной реки столичного будня, плывем в пучине глубокой реки времени, несущей Солнце к Альфе Центавра, «Розетту» — к Плутону, «Вояджер-1» — прочь из Солнечной системы. Сегодня пятница, и дома-книжки горят аскорбиново-желтым светом незамысловатого позднесоветского досуга. Из щелей в обжитом хрущевском брутализме струится сквознячок, богатый запахами домашней еды — как коллективный вздох облегчения, что больше не будет расстрелов и черных воронков, чисток и троек, а только тишь, тлен, разложение и разоружение.

Я смотрю на нашу гладкую зеленую тачку, которую освещают суетливые уличные огни — она совсем не выглядит винтажной в этом восьмидесятском ландшафте, отмечаю я, провожая взглядом идущую мимо витрины и преломляющуюся в витрине женщину из каталога Otto. Внезапно меня бросает в холодный пот от мысли, что прямо сейчас я могу встретить себя самого вместе с мамой с папой, отправившихся в безденежное путешествие по вечерней Москве в конце безработной недели. Но чувство тут же проходит, когда я понимаю, что это невозможно, потому что ведь меня еще нет, а мама с папой еще не переехали — они далеко, за полярным кругом, в закрытом территориальном образовании, папа с бородой, мама варит кофе в джезве и медленно думает о том, что делают те, кто делает, как тот, кто влюблен.

Витя Цой жив, «Аквариум» золотым составом играет в тапочках квартирник на первом этаже хипповской питерской хаты, идет дождь, собирается очередь за разливным пивом к деревянному окошку, тучи следуют к синему Эвересту, тянется предпоследнее десятилетие мутного двадцатого века. Уходящее за горизонт Солнце бросает последние лучи на батареи станции «Мир» и на экран моего потертого айфона.

— Че это у тебя? — останавливается рядом с нами высокий парень со спортивной сумкой. Из-за его плеча выглядывает, приподнимаясь на цыпочки, его приземистый приятель. Они идут с тренировки — два качка из восьмидесятых, большие руки, тяжелая химия, жестокая побочка.

— Да так, игрушка, — отвечаю я и хочу спрятать телефон в карман, но тип с сумкой выхватывает его у меня и с размаху швыряет на асфальт. Второй достает из кармана пластиковый пакетик на застежке, опускается на корточки и начинает собирать обломки.

— В курсе, что путешествия в прошлое запрещены? — грозно спрашивает первый, аккуратно, но надежно держа мою кисть. — Как попали сюда? Где машина ваша?

У меня внутри разливается холод, я вспоминаю, как меня впервые задержали за одиночный пикет на Красной площади и доставили в ОВД «Китай-город».

— Спирин Алексей, ФСО, — показывает мне свою ксиву парень. — Пройдемте в вашу машину, вам нужно будет проехать с нами.

— Да, да, конечно, — отвечаю я. Мы идем к нашей зеленой тачке. Она блестит в огнях столицы, чистая, умытая, красивая, совсем не совсем не выглядящая винтажной в этом восьмидесят ландшафте тском ладшафте, отмечаю я, провожая взглядом идущую мимо витрины и преломляющуюся в витрине жнщнзктлг Ottottotto.

Мы идем к мелководной реке московского будня, как разморенные тропической жарой обитатели саванны на водопой, товарищ старший лейтенант, говорю я, косясь на погоны, товарищщ какакакапитан, картинка дергается, станция «Мир» быстро прокручивается несколько раз вокруг Земли и падает в Тихий океан, Джефф Бакли дважды разбегается и прыгает в Волф ривер, и дважды его накрывает волной от теплохода, численность населения планеты возрастает на 20%, кассеты окончательно вытесняют пластинки, засохший индус с поднятой рукой на санскрите говорит: «Govinda Jaya Jaya, Gopala Jaya Jaya…», «Да садись, садись», — говорит мелкий фсошник, мягко давя мне на затылок, как если бы я был criminal, пока его плечистый приятель крутит ручки на приборной доске.

Снаружи все быстро меняется, новые люди населяют Москву, старые люди покидают дома-книжки, быстро пробегают танки и одухотворенные старшие инженеры в замазанных сажей джинсовках, деревянные рамы сменяются стеклопакетами, свет, тьма, винтаж, говорит индус, винтажная у тебя тачка, чувак.

— Товарищ капитан, — говорю я, и осекаюсь, потому что не узнаю свой голос. Он звучит замедленно, растянуто, плывуче, как если бы был записан на пленку, склеенную из моих интонаций за разные годы.

— Да? — отзывается качок за рулем. Он не поворачивается ко мне, общается со мной глазами в зеркале, как опытный таксист.

— Скажите, а мы могли бы как-то договоритьсяаааааа?

— Что?

На последнем слове я вскинулся, как это бывает, когда тебя будят посреди глубокого красочного сна, во время которого ты успел построить сложный сюрреалистический мир, казавшийся тебе логичным и совершенным — когда он вдруг начинает оседать и плавиться от нещадной радиации утра, словно полиэтилен, и через секунду после пробуждения ты нагоняешь свою незаконченную реплику, нелепо расплющившуюся о плоскость рабочей недели.

— Что? — переспросил меня таксист, настороженно и нервно.

— Я говорю, сколько с меня? — попытался выкрутиться я.

— Тариф двести рублей плус ожидание и домашний животный — четыреста рублей с вас, мужчина!

— Пожалуйста, — протянул я ему пятисотрублевую купюру.

— Я вам нэ сдам, — начал таксист.

— Ничего, — я уже выбирался из машины и вытаскивал переноску с котом, стараясь как можно быстрее покинуть место своего позора.

— Спасибо! — крикнул таксист и подмигнул мне. — Radha Ramana Hari, Govinda Jaya Jaya—

— Что? — обернулся я уже на ступеньках подъезда.

— Не-не, я нэ вам! — показал таксист рацию в руке. — Свободен я, на ВДНХ, гаварю, выезжаю!

For no one

Quite recently I found my old notebooks — the ones I had before the internet, before it started to hiss and whistle in my dial-up modem, way before my digitalized friends started to blink in the corner of my eye asking for some attention and paying me off with likes and shares. It was blank, paperback, plaid and lined time — the very end of it, to be precise — which I luckily caught out.

Notebook one, 1999. It starts with the words: “Property of I. V. B. (my nick at the time — J. W.), O. S. A. Corp. (my imaginary enterprise at the time, I don’t remember the full form), if found, please return to owner at…”, the letters are big, shaky, they have shadows and wannabe gothic decoration on them. In “Contacts” field stands my old home phone number — the one that was always busy due to the legacy interlocking system that forced us to share the line with some other guys we didn’t even know — next comes the email, one of my first — or, more accurately, first dozen of emails that I’ve created in my pursuit of perfect nickname while killing time at dad’s work computer. Shaded letters, splashes, booms, all that stuff.

Next page is the diary entry from November 1999. It takes some time to decipher my awful script (it only got worse with time), to put the letters into words, to reconstruct the writing, as if it was ancient hieroglyphics, the puzzle pieces come together, and suddenly it starts to glow. Crippled letters and blurred ink unravel themselves, disentangle like a DNA helix, it clicks with my mind, my imagination finds the memory rail, and instantly I see my quindecennial self being synthesized right before my eyes — safe and untouched, as rosy and pube-mustached, as cracked and torn, as innocent and blond as I was when I was writing this — without even thinking to publish it and collect some acknowledging likes.

I turn the page, read another note, put the notebook aside, I take another one — year 2000 A. D., it says on the cover, first page design is pretty much the same, it is followed by a quick pencil note made at 4 a. m. — I even remember that morning, right before my birthday, in the middle of the summertime haze, warm, bright and empty, I couldn’t sleep in my spacious whispery flat, parqueted floors reflected the dawning day of my seventeen, I sat on the corner of my bed and wrote down what was in my head. I flip though, next few pages are blank, a couple of random scribbles appear here and there, then a smiley, an ink stain, blank pages to the end. It was the moment I went online.

It’s 2015, October 19, I’m 31, this notebook is property of J. W., if found, please return to owner at address so and so, this is the first page of my new diary that I write for no one. It’s important to do things for no one, because they store your DNA for the future you. It’s important to sometimes live for the universe rather than live for other people. To me, it’s good to sometimes produce this stuff that’s not intended for human consumption, that rather keeps the dark matter dense enough to hold the galaxies together, as I tend to think.

I’m closing the laptop, turning off the lights. It’s 12 a. m., I should’ve been asleep an hour ago. There’s something that forced me to break the schedule again, and this something is now contentedly strolling away, obscured by the night clouds that run over the thin October moon.

Запретная зона

Пустырь, долина, поле, лесополоса, придавленная лбами и домами. Район Москворечье-Сабурово. Я стою рядом с его символом — наскоро окрашенной железной цаплей, из-за случайного совпадения при заводской пайке зрачков выглядящей глубоко оскорбленной, но втайне желающей продолжения, вкопанной в центр цветочной композиции из петуний и бальзамина и уже второй сезон дерзко противостоящей выхлопам машин и смраду мертвой промзоны, — стою и верчу в руках телефон, пытаясь откалибровать компас и определить свое местонахождение.

Вокруг меня возвышаются разноцветные типовые многоэтажки с подтеками гудрона снаружи и визжащими детьми и качающимися торрентами внутри. Дымит полосатая труба, галдит торговый центр «Кантемировский», суетятся продавцы сим-карт и зазывалы в дальние маршрутки, чирикают банкоматы, читая чипованные кредитки, сигналят друг другу на светофоре припозднившиеся субботние отцы. По вечнозеленой ветке метро под ногами уносится дальше на юг поезд с семьями и поколениями, сжатыми в одну слабую звуковую волну.

По тропинке через пустырь у транспортной развязки идет парень с длинным хайром и большой черной термосумкой. Он движется к подножию длинного бело-коричневого 15-этажного дома — дом 242, подъезд 4, квартиры с 875 по 942 — ключ пять-пять-шесть-три, правильно? — он несет горячую пиццу и ледяную колу тем, кто увлеченно мочит рейдбосса, развязывает третью мировую или горит в танке, кто робко гладит чужую голую руку, почти такую же тонкую, но не волосатую, сидя на теплом ковре, глядя то в глаза, то в потолок. Он ползет темной фигуркой, черной кляксой, черненькой точкой, забирается по железной лесенке на холм и проваливается в пустоту двора.

Опоры линии электропередач парами уходят к горизонту по широкому бульвару между рядами многоэтажек, чтобы питать током спальные районы и область, чтобы ни в одном одиноком однокомнатном окне на этих выходных не погас свет и не кончился интернет. Отсюда исходят вопросы на женских форумах и желчные комментарии на YouTube, отсюда лежат маршруты бегства в Сан-Франциско и Аделаиду, отсюда пунктиром из хлопающих форточек начинаются экспедиции Магеллана и его спутников, которые ведут вверх, через серые облака на земную орбиту, к спутнику связи, затем отвесно вниз, на ту же самую светящуюся в ночи территорию, только чуть севернее, в район Ростокино, в 28 километрах от вас, где блестят под светом прожектора за советским высоким окном рабочий и колхозница, и другие — такие же худые, но волосатые — руки набирают: «Да, неплохо! Погнали следующим летом?» Здесь разбиты отчаянные сады под окнами жильцов первых этажей, выращивающих картошку в марсианском грунте, здесь все желто-зеленое, как лес, как поле, как степь, как пыль.

Навигатор ведет меня дворами, где мне то и дело попадаются мужчины с сетками из супермаркетов — один, совсем молодой, в двубортном пальто и с выстриженным пробором, не в силах дальше переть, делает передышку, ставит пакеты на землю, разминает пальцы, в этот момент его обгоняет другой, в кепке и куртке попроще, с тренированными покатыми плечами и красными щеками — он опытнее, несет без остановки. На перилах вездесущих железных лестниц сидят девочки с румяными юными лицами, не к месту оттененными усталостью, транслированной с материнских ДНК, под присмотром бабушек катаются на самокатах пузатые малыши с резкими жестами отцов, научные работники опрыскивают и протирают стекла своих машин, умятых в тесную дворовую парковку.

Я подхожу к месту назначения. «Запретная зона, — гласит табличка на сером бетонном заборе. — Вход запрещен».

— Вы куда, молодой человек? — лениво выходит мне навстречу мешковатый чоповец из будки у шлагбаума.

— Мне нужна… э-э-э… — начинаю я.

Он переводит взгляд на мой телефон, который я отчаянно трясу, пытаясь вернуть к жизни службу геолокации.

— Брось, брось, — говорит он смягчившимся голосом, по-отечески хлопая меня по плечу. — В Зоне звонить некому. Давай.

Зоя

Недавно мне довелось поработать пару дней в компании, офис которой находился в сталинской высотке на Красных воротах. Это была огромная пятикомнатная квартира, не тронутая современным ремонтом — с лепными галтелями и медальонами на недосягаемо высоких, сохранивших следы абсолютной белизны потолках, с широкими деревянными плинтусами, помнящими шаги матери-красавицы и отца-победителя из поздних 40-х — ранних 50-х.

Я сидел за икейным офисным столом, на треснутом пластмассовом дачном стуле — стартап, сам понимаешь, бро, — пялился в свой аймак и думал о том, что полвека назад в этой небольшой (относительно всей остальной квартиры, не моей студии в хрущевке, конечно) комнате, где мне выделили рабочее место, должно быть, стояла тишина, нарушаемая только редкими гудками редких «Побед» на широком Садовом за окном, визгом ребят во дворе, бряканьем тяжелой посуды на кухне в трех дверях отсюда — на краю галактики — и, изредка, гулом самолета, который в сознании ребенка, жившего в этой комнате, мог означать только одно: Америка напала на СССР, и сейчас полетят атомные бомбы.

«Мама, мама!» — хотелось закричать и побежать на кухню, но она держалась, она садилась на пол и зажимала уши, глядя в окно, на карниз, на сидящего на карнизе старого голубя, хитро щурящегося, как товарищ Сталин, цепко держащегося коготками за трещинки на железной поверхности, стучащего клювом в стекло и говорящего: «Да не американцы это, солнышко, это наши летчики, это папка твой возвращается с задания, летит на секретный полигон в Подмосковье — скоро приземлится, доложит начальству и поедет домой, скоро будет дома и тебя обнимет!»

Девочка на полу просторной сталинской детской разжимала уши, опускала руки на ковер, замирала в центре комнаты, половицы скрипели, мама проходила в залу, она была уже в двух дверях, но все равно далеко, она накрывала на стол к обеду, был солнечный полдень прохладного позднего сентября. Голубь довольно расхаживал по подоконнику, солнце светило сквозь ветви, уже потерявшие половину листвы.

На Садовом громыхнул грузовик — не бомба, зайка — люди — «ЛЮДИ», — гласила табличка на тенте военной машины, увозившей к оплавленному горизонту молодых, юных, крепких, почти еще не усатых, еще совсем не служивших, статных, цельных, опрятных московских солдат-новобранцев — строить высотки, разворачивать реки Сибири, прокладывать метро, покорять околоземное пространство, крутить солнышко, держать руку на кнопке пуска, не отрывать глаз от радара — еще годы и десятилетия, пока будет длиться холодная война. Следом подскочил на неровном асфальте автобус — подбросил и мягко приземлил на толстые скрипучие пружины пассажирских сидений двух старушек, едущих в гости к третьей на Кировскую, трех машинисток, едущих стенографировать заседания и милочка-делать-чай, двух гебистов, девчонку в платье в горошек, парня с чубом, мать с авоськой, следом шмыгнуло такси, за ним блестящий «Москвич» и его бликующий хозяин, за ним еще один такой же, и вернулась тишина.

Девочка в детской вздохнула и поднялась с пола.

— Зоя! — позвала мама за дверью.

— Зоя! — докатилось до сосулек стеклянной люстры в трех метрах над головой, частью рассеялось в лабиринтах гипсовых колосьев и звезд, частью отразилось и полетело гулять от угла к углу, от потолка к стеклу, еще не залепленному пылью еще не мегаполиса, от стекла к подоконнику, еще не обсиженному попами хипстеров-арендаторов, от подоконника к паркетному полу, еще блестящему, еще гладкому, отражающему светлые осенние небеса, стройные ноги, мягкие тапки, взрослые и детские голоса:

— Зоя, иди есть!

Дверь комнаты отделилась от рамы, ее ребро совершило движение по дуге параллельно плоскости потолка, она отклонилась от плоскости стены на угол 0,17 радиана, ее массивная ручка ушла из фокуса, одновременно повернувшись под давлением ухоженной женской руки, совершающей аккуратное вращательное движение, в комнату заглянула красивая молодая мама и позвала в четвертый раз:

— Зоя!

— Иду, мама! — вскочила девочка с пола и побежала к двери, стремясь в раскрывающиеся мамины объятия, преодолевая парсеки, годы, метры, мгновения социалистического пространства-времени, колеблющегося в каменных берегах ампира и помпы, бегущего внутри и снаружи, быстрыми белыми облаками и черными ночными машинами, следами от пассажирских самолетов и точками спутников, серыми водами Москвы-реки и зелеными номенклатурными елями.

Мама и дочка летели навстречу друг другу внутри вращающейся вместе с Землей высотки, в обиталище высших слоев общества, на верхней ступени эволюции, на последнем этаже спиральной лестницы, на фоне размазанных по небосклону звезд, сливающихся огней жилых домов и меняющегося пейзажа, растущих строек и заполняющихся шоссе, в самом апогее советской античности, в высшей точке крутого пике, в шестидесяти годах от района падения, Центрального административного округа, квадрата один А, где на икейном офисном столе стоит пыльный аймак и сижу я, безотрывно глядя в одну точку под потолком с чуть растрескавшейся, но в целом неплохо сохранившейся лепниной, откуда, колебля струны одного из параллельных миров, доносится слабое эхо:

— Зоя, обедать!

Станислав Пауэр represent

Только что мне сообщили потрясающую новость — в конце 2015-го, в самую стужу и разгар отопительного сезона, когда ты снова заинстаграмишь себя на коврике под елкой, а пьяный бомж намертво примерзнет к решетке детсадовской кухни, в эти волшебные и насыщенные впечатлениями дни — от разрыва 10-летних отношений до первого собственного презерватива, от первого миллиона долларов до дымящегося хот-дога на Ярославском вокзале — публике будут представлены записные книжки культового музыкального критика Станислава Пауэра — того самого, который в 90-х бесстрашно колесил по ночной Москве и писал рецензии на драки рэпперов с металлистами, а затем основал собственный журнал «Музыкал»; того самого Пауэра, которому принадлежит крылатая фраза «Доча, не читай папу», чьи твиты с 2008 по 2014 годы стали символом периода свободы и апогея анонимности, позже названного «летом русского интернета». Меня Стас попросил написать предисловие, я очень польщен.