Не прислоняться

Сколько миллионов душ ежедневно порхают вокруг простых волосатых пальцев, которые безошибочно выбирают кнопку открытия дверей слева, а не справа — или справа, а не слева, — сколько не размазанных по стене тоннеля и не выпавших на контактный рельс тел на счету у каждого спокойного, мудрого, рано поседевшего мужественного машиниста и его ученика, сохраняющих цвет московской популяции, едущий на работу в свои рекламные агенства, модные журналы, в коворкинги и лофт-кварталы, на мастер-класс по фотографии ню, в рок-школу на урок по басу, на отчетную стрижку в академию парикмахерского искусства, на дипломный показ в институт моделинга — формирующий законы нового времени и попирающий жопой древнейший, не менявшийся со времен ежовских чисток, закон подземки: «НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ».

Moonlight

В два часа ночи Москва будит тебя: вставай, вставай!

Днем был дождь, и шторм, и оранжевая пыльная буря с лиловой грозой, а сейчас по чистому черному небу бегут быстрые облака — тонкие и прозрачные, как дым из труб остановившихся заводов — полируют его до воскресного глянца, как тоннельные рабочие в люминесцентных жилетах за два часа до открытия метро, уносят пыль и опилки птичьи, омывают царствующую полную луну — она умрет утром, когда включится подсветка в микроволновке, и ветки заскребутся в окно, и вползут самолеты, но она не знает об этом, и облака не скажут.

Занавеска просеивает лунный свет, превращая его в лунную пыль, оседающую на вещах, на столе, на блестящих рейбенах, не положенных в чехол, на полупустом флаконе духов — мелкодисперсную, явно не местную, ту, которой так много в Голливуде — целые горы в пустых павильонах от «Терминатора» и «Великого Гэтсби», их взбаламутил предутренний ветер, пронес по покрытому испариной Sunset Blvd, мимо веснушчатых девчонок в заснувших витринах, часть унес на восток, в Неваду, закружил в заросших травой воронках и пусковых шахтах, часть вынес на берег Тихого океана и отпустил — хоть в Гонолулу.

Не ты один не спишь — много где не спят — в «Триколоре» не спят, в «Триумф Паласе» не спят, на спят в «Парусах», не спят белокожие госпожи со смытым мейком и сложными прическами, разложенными на ночь на простые косы, как спирали ДНК, не спят уважаемые господа из «Лукойла» и ТНК, которым в понедельник снова на работу, совершать хищения и не чувствовать стыда, быть безжалостными, но внутренне страдать, на спит Путин, не спит Янукович, летят облака, постепенно застывая, сами того не замечая, каменеют на горизонте густо-синей стеной — точно так же, как делали сто, тысячу, миллионы лет назад, когда не было ни Путина, ни Януковича, ни решительных мужчин, ни вопросов для решения, ни понятия «вертикаль власти», ни понятий, ни власти вообще, ни того, от кого бы она исходила — были только гладкие плиты, густой влажный лес, лежащие в соленых водах медлительные аммониты и полная луна, светящая на чистое океанское дно, светящая потому, что на нее светит Солнце, которое светит, потому что водород превращается в гелий, пока из вырубленных в горах келий на него и на другие такие же точки смотрят маленькие, большие, добрые и не очень — черные, прозрачные, фасеточные, пузырчатые, хищные, встревоженные, усталые, едва продранные — свои, чужие — но, конечном счете, очи.

Стена

Когда-то давно (в масштабах нашего скомпрессированного времени) в Фейсбуке у каждого пользователя была «Стена» — это выглядело ребячливым отголоском комнаты в общежитии Гарварда, и, по мере того, как сеть превращалась в гиганта, достойного обложки «Time», этот термин постепенно заменило нейтральное металлическое «Хроника». Но, если разобраться, стена — как суть социальной сети — никуда не делась.

Стена плача, к которой миллионы — а вчера — миллиард — людей приходят каждый день, чтобы засунуть между постами со смешной собачкой и грустным онкобольным свою маленькую записочку с сокровенным желанием, или большое письмо с истошной жалобой, или чужую заготовку, подписанную своим именем, — и замереть в ожидании знака свыше. Здесь не тот Господь, который молча принимает к сведению твои молитвы и крутит дальше общечеловеческое веретено, оставляя тебя гадать на кофейной гуще, вглядываться в лики святых и вздрагивать от ветра, задувшего пламя свечи — местный Господь почти всегда присылает уведомление «Просмотрено». Вопрос — ответит ли? Понравится ли? И если понравится, то искренне или без души?

Стена с отверстиями в китайском публичном доме, за которой сидят проститутки, чьих лиц ты не знаешь, или видел на картинке, или представил чужую жену — в любом случае ты волен использовать воображение — ты доверяешь им свои персональные данные, отдаешь им часть своей энергии, из которой состоит твой день, часть твоего времени, из которого состоит твоя жизнь, но после того, как все закончилось, и ты получил желаемое — твое лицо по-прежнему смотрит в стену, а ее мысли — о следующем безымянном хуе.

Стена, о которой написан целый альбом Pink Floyd, и которая никуда не делась — стена, возводимая каждым человеком вокруг себя — не столько из желания отгородиться от окружающих, сколько от иррационального стремления к самозамуровыванию. И единственный способ прекратить строительство этой стены, проверенный на примере других стен, разрушенных за прошедший век, — это не засовывать в нее части тела и молитвенные записки в погоне за быстрым удовлетворением и в надежде на озарение (которое окажется слепящим лучом прожектора), а делать то, что делали всегда — рисовать граффити и писать осмысленные тексты, чтобы в час Ч, когда бульдозеры и свободные люди сделают пролом, уцелевшие фрагменты сохранились в виде объекта современного искусства.

Дед

Сегодня приснился дедушка. Он молодо выглядел — не седой, с бородой, худой, в берете, с немного озабоченным лицом, красивыми чертами. Нельзя было сказать, что он был рад видеть меня — скорее, принимал это как неизбежную формальность, которую лучше соблюсти.

Я зашел к нему в его просторную старую квартиру на последнем этаже монументальной сталинки с аркой в семь этажей, высоколобыми балконами с колоннами, гулкими парадными с театральными перилами, открытой лифтовой шахтой и двустворчатыми окнами в пол под пять метров. Из его окон открывался вид на океан, на горизонте маячили маленькие, но узнаваемые силуэты военных кораблей с радиолокаторами и вертолетными площадками. Дом стоял у самого берега, на обрыве, под которым лежал узенький пляж из жесткого песка, смешанного с тиной, галькой и океанским мусором — на таком не позагораешь, можно только ходить в резиновых сапогах и сидеть на принесенном с собой складном стульчике. Пляжа из окна не было видно — его закрывал обрыв — но я знал, что он там. Дедушка сделал все по своему вкусу.

На стене висели часы с маятником — это была точная копия часов из нашей квартиры на проспекте Металлистов в Питере, где они с бабушкой прожили почти 40 лет. Кроме часов, из той квартиры здесь ничего не было. Тусклая атмосфера пасмурного приморского дня сочилась сквозь шторы, отражалась в огромном книжном шкафу со стеклянными дверцами за дедушкиной спиной. Полное собрание сочинений В. И. Ленина начиналось за его левым плечом и продолжалось за правым, из-за головы выглядывало фото — его собственное черно-белое фото в пальто и шляпе, сделанное мастером в каком-то старом салоне. Оно было отретушировано — раскрашенно поверх масляной краской, как дедушка любил делать. Других фото в комнате не было.

— Ну что, Вань, как у вас дела? — спросил он довольно сухо, глядя в окно.

Он никогда не называл меня так при жизни. «Иван», «Ванчо», «Ванька», но — «Вань» — это было совсем на него не похоже. Впрочем, и я не знал его таким — почти моим ровесником, тоже художником, тоже занятым, тоже раздраженным всякими мелочами, отнимающими время.

— Да все нормально, дед, — ответил я.

Я тоже никогда бы не назвал бы его так — «дед». «Деда», «дедушка», но — «дед».

— Как мама?

— Отлично, — улыбнулся я.

Штора отлетела, и я заметил, что погода поменялась — вышло солнце, проступили куски неба, облака выстроились уходящими к горизонту рядами булок, океан застыл и заблестел, как свежая краска. Мне в лицо подул насыщенный миллионами запахов бриз, вместе с ними пришел миллион вопросов, которые я внезапно захотел задать деду — но они тут же улетучились, едва штора опала.

— Вот, поехала в Испанию, — закончил я, показав рукой за окно, где, вполне возможно, не было ни Испании, ни мамы, ни вообще чего бы то ни было человеческого.

— Хорошо, — кивнул дедушка. — Ты как сам, работаешь?

— Да, дедуль! — оживился я, и опять, поддавшись мгновенному порыву, собрался было рассказывать ему о своих проектах, о готовящемся альбоме, о вышедшей книжке, но резкий хлопок форточки (дед поморщился) заставил меня осечься на полуслове.

За окном раздался гул. Над домом пролетел военный самолет с маркировкой U. S. AIR FORCE.

— Ну, славно, — сказал дедушка. Обычно про такой тон говорят «подытожил», про себя отметил я.

Я понял, что официальная часть визита подошла к концу, и теперь все, что мне осталось — это свободные «плюс-минус десять минут», которые я могу использовать на свое усмотрение, не выходя за границы этикета ничего не должных друг другу деловых людей. Я еще раз окинул комнату взглядом, встал из-за стола, подошел к окну, всмотрелся в горизонт — корабли были подернуты маревом, они дрожали и искажались, медленно перемещаясь и вращая своими орудиями, в них не было никаких признаков иллюзии. Снова раздался гул — намного громче, чем в предыдущий раз. Стекла задрожали, завибрировали под моими ладонями, затрясли пыль, частички паутины и высохших мух, скопившихся между рамами. Окно заколотилось — сильнее, чем просто странно, грубее, чем просто реалистично, от чего у меня где-то в животе железно задребезжала и стала натягиваться тонкая струна паники, постепенно набирая свой высокий нестерпимый тон. Сверкающий на солнце, играющий стеклами кабины, лопатками двигателей, пулеметными башнями, различимый в мельчайших деталях, над домом заходил на новый круг американский стратегический бомбардировщик B-52 образца начала 60-х. Дедушка сидел неподвижно в кресле и поглаживал бороду. Я наконец решился и спросил:

— Дедуль, скажи, мы на острове, да?

— Да, — просто ответил он. Не эпично, не монументально, просто — «да».

— А год какой? — сразу же спросил я. Диалог начал раскручиваться, как спираль, через один обычный шаг, через два, через тысячу — шестьдесят второй — а место? — остров Рождества — минуя несущественные мелкие подводящие вопросы, одновременно с тем, как воздушная крепость поднималась на высоту бомбометания — небо, безбрежность, нежность, мерсибит, пушап и безбожие, — все это вытягивалось в одну звенящую нить не-из-беж-нос-ти, вокруг которой сходились финальные моменты нашей встречи.

— Nine, eight, seven, — отсчитывал офицер в насквозь пропотевшей рубашке с короткими рукавами — частично от тропической жары, частично от нервов. — Six, five-er…

Камера фиксировала его effort, чтобы позже быть смонтированным в пропагандистском movie by Department of Defense.

— Дед, — продолжал я, превозмогая перегрузки, потери гласных в словах и слов в запасе. — А что если убежать отсюда? Что если доплыть до материка? Они ведь все там, да? Джон, Джеки, Мэрилин, королева Елизавета, Джон, Пол — их можно встретить?

— Попробуй, — невпопад ответил он, пожав плечами.

— Zero! — прорезался в трещине, ползущей по высокому сводчатому потолку, голос командующего операцией «Доминик».

— Cut! — в шутку выкрикнул режиссер, предвкушая невероятные монтажные склейки.

Коричневые волны вспыхнули теплым желтым, по дверцам шкафа и корешкам Ленина пробежали отблески термоядерной вспышки, мешаясь с лучами закатного солнца, окна напряглись и выбросили из себя стекла, пыль, пауков, запахи тихоокеанской флоры ворвались в благородную сырость советского ампира, смешались с ней на субатомном уровне и аннигилировали, стирая проекцию дедушки на одну из одноразовых Земель, на одну из несуществующих сырых парадных, одним из не значащихся в календаре августовских дней.

Я проснулся, сел на кровати и выглянул в окно. Рабочий и колхозница несли свои серп и молот в голубую глубь стратосферы. Пока я собирался с силами, чтобы встать и пойти в душ, природа спешно вычищала артефакты сшивки пространства-времени. И к тому моменту, когда я наконец спустил ноги на теплый паркет, она почти закончила, но в тот момент, когда вместо ванной я зачем-то направился к балконной двери, встал рядом и прижал ладони к стеклу, я настиг ее.

Совхозный выезд

Так получилось, что в последнее время я очень часто бываю на задворках ВДНХ. Там, где нет скейтеров, роллеров, вечно изумленных гостей столицы и шумных копаний — только свет, тень, сладкая вата и тлен. Это законсервированная территория прошлого с синими выцветшими вывесками салонов оптики и вечерних платьев, на которых запечатлены образцы стиля из 90-х, обнимающие друг друга, как Николаев Королеву, с облетающими фасадами заброшенных павильонов «Овцеводство», «Свиноводство», «Молочная промышленность» и хаотично выросшими в них (одновременно с травой на ступеньках) офисами мелких компаний и магазинчиками фермерских товаров с железными дверями и мухами на ленте, невыносимо зовущими: «Село, село! Поле, поле!»

Вход, над которым висит никому не нужный, но кем-то заботливо поддерживаемый знак «СОВХОЗНЫЙ ВЫЕЗД», тщательно охраняют коренастые парни в бомберах Alpha Industries и светлых джинсах-трубах, с кассетными плеерами на поясе и в кепках U. S. A. — такие же выцветшие и законсервированные, как и все вокруг.

На входе не требуется предъявлять паспорт или пропуск, тебя не спрашивают пароль, не интересуются целью твоего визита. Ты просто сворачиваешь с оживленной улицы Сельскохозяйственной с ее узкими тротуарами, низким небом и плотным транспортным потоком в тупичок, где тебе улыбается широкой улыбкой джинна скучающий огромный кавказец в майке, являющий собой всю тысячелетнюю историю восточной цивилизации, сжатую в сингулярность у неприметной бетонной арки в современной Москве. Ты вдыхаешь непонятно откуда взявшийся свежий воздух с непонятно как попавшими сюда ароматами цветущих акаций — давно отцветших — липких почек сирени — давно завядшей — жирных теплых лоснящихся круас-санов, ожидающих твоего укус-куса, ты всматриваешься в яркое голубое небо, виднеющееся в просвет арки, в сочную насыщенную зелень, в синь, в бурь, в фиолеть — фьюить! — твоя нога попадает в антично-советский портал, грубо отесанный, как стены в усыпальнице Хефрена — и твое тело переносится — сначала нос, потом мысок, потом переносица — в соседнее изменение, имя которому — ме-лан-холия.

Тут все еще отдыхают в забитых досками домах отдыха уставшие политруки и завлабы 70-х, все еще пьют чай на балконе «Астории» — почерневшего от времени деревянного вычурного здания — теряясь в кронах бесконтрольно разросшихся кленов. Пусковая установка «Тополь» грозит Америке пустою боеголовкою, стоя у циклопического павильона «Космос», рушащегося в замедленной съемке, в которой кадр — десятилетие. Ракета-носитель «Восток» висит над бетонным прудом, поросшим травой, отрывается от земли и не может оторваться, за ее взлетом следит радиолокатор, тарелку которого пронзили ветви дерева — проекция одного мира на другой, ошибка пространственно-временной сшивки.

«…все околосолнечное пространство…», — не размыкая губ говорит каменный Циолковский с монумента «Покорителям космоса» в километре отсюда, его слова подхватывает теплый ветер, они взлетают над выставкой, над аттракционами, мороженицами и фото-автоматами, взрываются ежевечерним салютом, осыпаются вниз и складываются в новые последовательности, новые генокоды и ценности, вкладываются в уста веселого лоснящегося кавказца, который протягивает тебе листовку, протягивает руку в сторону пышащего жаром заведения и смачно озвучивает: «Приглашаем попробовать наш чак-чак!»

Иногда я думаю о том, что это все неспроста. Что у всей этой композиции есть какой-то тайный режиссер — менеджер меланхолии ВВЦ — так, наверно, называется его должность. Этот парень в толстовке и джеггинсах каждое утро проходит по территории выставки и инспектирует все объекты: проверяет, как безжизненно лежит камыш в высохшем водоеме рядом с кафе «Весла», как скрипит замок на забитой двери павильона «Хлебопродукты», продвинулась ли трещина, ползущая через барельеф хрюшки на павильоне «Свиноводство», равномерно ли выцветают буквы вывески «Мацепекарня» — чтобы на фотках можно было обходиться без ретро-фильтров. Он ставит галочки в своем журнале, отравляет боссу iMessage: «Все ок», — идет пешком к центральному входу по пустой главной аллее, где еще никого нет — мимо закрытых морожениц, мимо неподвижных аттракционов, — машет охраннику, тот открывает ворота и выпускает его. Он делает несколько шагов в сторону метро, затем останавливается, смотрит на часы, зачем-то поднимает глаза к пасмурному небу, какое-то время нерешительно мнется на месте, и поворачивает к «Макдоналдсу».

Розетта

Европейское космическое агентство опубликовало подборку лучших фотографий, сделанных зондом «Розетта», который, как известно, в прошлом году под управлением бородатого татуированного астрофизика совершил один из самых сложных маневров в истории космонавтики — посадку на комету Чурюмова-Герасименко. На борту у зонда была установлена моднейшая камера — получше, чем в твоем айфоне, — она фиксировала все, что происходило, и отправляла данные на Землю, висевшую где-то там на периферии точкой одного из оттенков серого, по которой роботы все равно не скучают, потому что такой опции не задано бородатым чуваком в бортовой программе. И вот прошел год, и ESA выпускает календарь.

Я листаю и его, и размышляю, как Карл Саган — вот комета. Твердая тяжелая каменная скала в безвоздушном пространстве, далеко от дома — не в том понимании, в котором мы обычно употребляем это выражение — не в десяти станциях метро, как тот офис, куда ты недавно устроился и где хорошая ДМС со стоматологией, не в десяти километрах, как та чикуля из тиндера, с которой недавно совпало и которая вроде не веган, не в десяти часах лета, как свалившая из Рашки родня, не в десяти днях, как Владивосток на плацкарте с курицей и водкой — но в миллионах миль, дважды миллионах километров, днях и месяцах разгона и вращения, запрограммированного сна и запрограммированного пробуждения, беззвучия и безвременья за тонкой обшивкой.

Этот кусок скалы размером 4 × 3 км — как вырванный из Индийского океана и очищенный от всякой живности атолл группы Кокосовых островов — летел несчетные эпохи и царства на огромной скорости в виду еще не названных и не открытых небесных тел и звездных кластеров, имея одинаково ничтожные шансы столкнуться с другим таким же куском или найти себе друга, но в эпоху кому постмодернизма, кому застоя был, тем не менее, замечен в телескоп независимо ученым и ученой в ярко освещенной лампами дневного света лаборатории в летнем Киеве и осенней ночью черной например в Алма-Ате, немного растрепанными и возбужденными, позже был записан и рассчитан, занесен и доложен, отслежен и выверен, спустя еще эпоху — кому диско и кислоты, кому перестройки и магазинной пустоты — передан в управление новых программ ESA, вновь рассмотрен и утвержден, передан SMM-менеджерам, выложен в фейсбук, приближен, отлажен, выровнен, осторожно, еще немного, и, и, и — оседлан, захвачен, наш!

И теперь на него смотрит, открыв свой мак, не татуированный, но в целом модный чувак, и, наклоняя голову то одну, то в другую сторону, с улыбкой говорит: «Да я тебя знаю!»

Я знаю эти черно-белые скалы, знаю эти серые камни, похожие на те, что на семейных слайдах из Алма-Аты начала 90-х, только там на фоне скал — мама, папа, сестра и их худые друзья из республик Союза, ставшего бывшим, пока шли на перевал, а тут — никого, только черная пустота, слабый свет, и «Розетта», прицепившаяся механическим клещом к обломку другого мира, который несется, который несся, который будет нестись по своему античному маршруту в лучах разума, протянутых к нему из блеклой голубой точки, про которую я уже писать не стану, потому что это исчерпывающе сделал Карл Саган.

Напиши

Недавно написал книгу. Не написал, вернее, — собрал новеллы за последние несколько лет. Так совпало, что это время было насыщено событиями личного характера — и, разумеется, часть этих событий нашла отражение в текстах. Разумеется, некоторые участники этих событий, узнав о готовящейся книге, задались вопросом (те, что побойчее, — задали этот вопрос мне напрямую), — а попали ли они туда? И если нет, то почему? А если да, то можно ли будет получить заказной бандеролью экземпляр с подписью автора до старта продаж, спасибо?

Да, разумеется, отвечал я на второй вопрос. Ну, ты же понимаешь, это художественные тексты, фикшн, мать его так, ты понимаешь, продолжал я, пытаясь осторожно уйти от первого. Но ты же не мог не написать обо мне, не церемонясь спрашивали меня. Сложно сказать, отчаянно пытался я вырулить обратно в русло дружеского посткоитального разговора за кофе. Так ты написал или нет, летел мне в лоб неотвратимый вопрос. Конкретно про тебя, начинал я—

— Так, знаешь что, пошел ты на хуй!!! — швыряли мне в лицо.

— Ну, зай, ну, перестань, — тщетно пытался я противопоставить логику и здравый смысл законам физики.

— Господи, вот мудак-то, а… — слышал я в следующее мгновение, вылетая через стеклянную дверь кофейни вслед за разъяренным прототипом, которого не стали делать персонажем без уважительных на то причин.

— Ну, че ты начинаешь, — виновато ловил руку и пытался приобнять.

— Не трогай меня! — получал в ответ едва ли не пощечину и осуждающее цоканье прохожих. Прототип шагал по тротуару, сжимая кулаки и содрогаясь от подступающих искренних рыданий.

— Тв-в-в-варь! — наконец срабатывала бомба замедленного действия (в месте большого скопления людей, будет много жертв с осколочными ранениями, психологи МЧС, плачущие родственники, успевал иронично сметафоризировать я, принимая на себя основной удар посреди оживленной Триумфальной площади, под прицелом любопытных глаз и камер видеоналюдения.)

— Если ты, — наконец совладав с голосом и артикулированно разбивая слова на колюще-режущие слоги, чеканил прототип, — если ты, сволочь, считаешь, что те отношения, которые у нас были, не достойны того, чтобы написать о них, — обращаясь к собирающейся публике, — хотя бы МАЛЕНЬКИЙ рассказ! Видит бог, я не прошу о многом!..

— Да уж… — комментировал кто-то из толпы.

— …хотя бы абзац в рассказе! Роль второго плана! Что, и она занята? Есть на нее уже своя Кейт Уинслетт, своя Сандра Буллок, да?! Господи, за что же мне это наказание…

— Парниш, ну, правда, это ты зря… — трогал меня за плечо коренастый парень в тренировочном костюме. Судя по учащенному дыханию и потным разводам на груди, он бежал мимо и остановился посмотреть. — Получается, поматросил и бросил, да?

— Да, некрасиво получается, — дважды кивал клерк рядом с ним — одобрительно в его сторону и с вызовом, по-боксерски — в мою. — Извиниться-то не хочешь?..

— Извинись перед девушкой! — подхватывала женщина с пакетом из «Магнолии». — Напиши про нее!

— НАПИШИ, МУДАК! — заводилась кликуша где-то в глубине толпы, постепенно заполнявшей Триумфальную площадь.

— НА-ПИ-ШИ! — гремело над площадью.

Несколько проезжающих машин бибикнули в знак согласия с этим требованием. Из черного джипа высунулся по пояс парень с флагом Чечни и, выстрелив в воздух из «Осы», завопил:

— КАВКАЗ!!!

Раздался лязг перетаскиваемых металлических ограждений и щелчки включаемого мегафона.

— Уважаемые граждане, пожалуйста, разойдитесь, не мешайте проходу граждан, — продекламировал жирный майор.

— Мы ничего не нарушаем! — дерзко крикнули ему две пожилых женщины с горящими глазами. Их огонь усиливали очки в тяжелой роговой оправе из 70-х. — Мы реализуем наше право на свободу собраний!

— Правильно! — ободрил их сухопарый инженер с наполовину застегнутой жесткой сумкой для ноутбука, оттягивавшей ворот футболки «King Crimson». — 31 статья, товарищ майор! Не слыхали-с?

— Жулики и воры! — раздалось с дальнего конца площади.

— ПЯТЬ МИНУТ НА СБОРЫ! — ответили хором все.

— ПУТИНА НА КОЛ! — истошно завопила кликуша в глубине толпы и простерла кривой палец в мою сторону.

— ВАЛИ ЕГО!!! — закричал парень в трениках, только и ждавший сигнала к действию.

— Спасите! — слабо вскрикнул я. — Писателей бьют!

— Как по бабам ходить — так он писатель, — зло усмехнулся офисный мужик, набрасывая мне на лицо пиджак. — А как рассказ написать — так сразу «спасите»! Не пройдет!