Это был охуительный год

Это был охуительный год. Первый год, когда я могу по пунктам расписать, что я сделал, и склеить для каждого аспекта своей жизни фотку в формате «было—стало» с заплывшей угрюмой формой слева и с рельефной счастливой справа. Когда я был маленьким, я считал, что 30 и больше — это очень много, это недосягаемо далеко, как огни Лос-Анджелеса, и непостижимо, как папина диссертация.

Сейчас я понимаю, что это всего лишь точка на карте — точно такая же, как 5 и 10 и 20 — в моем бесконечном путешествии по людям, опыту, поколениям, эпохам и геологическим эрам. Я добрался из одной точки в другую на ржавой зеленой электричке с выцветшим триколором и железными буквами «Мск», с маленькой сумкой на плече и плеером в кармане, мимо бетонных заборов, буйной зелени, ипотечных квартир, семейных очагов, корпоративных ценностей, величия нации, умирающего солнца и хрупких девушек на фоне пейзажей постапокалипсиса.

Я пару раз порывался выходить на чужих станциях, вместе с другими пассажирами, но вовремя спохватывался, и возвращался обратно, и сейчас, ранним пасмурным утром, плавая в невесомости, в световых годах от своего прошлого, я прибываю на конечную, к подножию незнакомого футуристического города, уходящего крышами в неземное небо с концентрическими кольцами и двойным солнцем. Знак у дороги говорит мне, что запрещено к ввозу: призраки людей из прошлого, компакт-диски, кассеты, старые вещи, мебель, ненужные телефоны и неискренние подписки в соцсетях. У меня только гитара и диктофон, говорю я вслух. Я один здесь, я проверяю свои жизненные показатели — да, я все еще жив и я иду—

Advertisements

Last Day on Earth

Вчера вечером я вышел пройтись после тяжелого рабочего дня. Было солнечно и прозрачно и тепло. Был вечер пятницы, самый желанный и самый ожидаемый на неделе для миллионов, населяющих дерево, бетон и фибру Москвы. Я двигался по набережной Яузы, вдоль длинного фасада предприятия «Химавтоматика» с его грубыми монтажными швами, плитами и бумажными снежниками на широких окнах, оставшимися после лабораторной вечеринки 2005-го. На улице было пусто, на парковке перед зданием стояло несколько машин, солнце проникало в их салоны, делая их такими же прозрачными и светлыми, как все вокруг, освещая пыльные навигаторы, бумажные стаканы из-под кофе и недоеденную картошку фри.

Яуза медленно текла параллельно мне, вместе со мной. Вместе с нами, но чуть медленнее, плыли панельные дома на другом берегу, пустая площадка с турниками, поле для мини-футбола с разросшейся травой, теннисный корт и скамейки в парке, где, как гласила потрепанная растяжка на входе, все лето проходят бесплатные занятия йогой.

Я миновал проходную «Химавтоматики» с тяжелой дверью, оббитой тысячами резких захлопываний и отрезавшую тысячи восклицаний охранника: «Придерживайте, для кого написа—», с кнопкой звонка из почерневшей пластмассы и резиновым ковриком, протертым до дыр поколениями завлабов, но все еще создающим ощущение гостеприимства. Через дорогу от проходной возвышалась старая водонапорная башня из красного кирпича с готическими окошками и толстой железной лестницей. На верхнем ярусе башни развевался триколор — в этом было что-то американское, в государственном флаге на ржавом флагштоке, водруженном каким-то маленьким человеком на здание из ушедшей эпохи. Сегодня день России, вспомнил я, — день, когда суетливая группа мужчин в пиджаках на полосатом экране черно-белого телевизора собралась в одну кучку, затем в другую, затем расселась по местам, после чего экран погас, и где-то в одном из окружающих меня панельных домов мужчина в майке и трусах, прикурив от газа, сел на белый скрипучий табурет и произнес: «Ну вот и все».

Я шел по жилому кварталу, приближаясь ко входу в Леоновский парк. Капоты автомобилей на парковке для жильцов блестели под солнцем, безоблачное небо с идеальным голубым градиентом отражалось в застекленных балконах, на которых неподвижно висело высохшее белье и покоились велосипеды. Я перешел Яузу по деревянному мостику, обогнул заросший тиной пруд и поднялся по тропинке в деревянную беседку на небольшом холме. Смахнул листья и пыль со скамейки, сел, положил сумку рядом. Сквозь аккуратно рассаженные в шахматном порядке тополя мне была видна улица Вильгельма Пика, стеклянная автобусная остановка и вентиляционные шахты станции метро «Ботанический сад».

— Унннннг, — сказал высокий дуб, наклонившись надо мной и посыпав меня своей корой.

— Трррр-трррр, — сказала где-то в его кроне незнакомая мне птица.

— Шр, шр, шр, — сказали кроссовки бегуна где-то на границе слышимости.

Я поднял голову и в просвете между ветвями увидел маленький черный силуэт, ползущий по невозможной, невыносимой голубизне, над темно-краснеющими кирпичными эркерами, темно-зеленеющими тополями и темными не моргающими огромными глазами без зрачков.

По улице за деревьями пронеслось несколько гладких бесшумных машин. На тропинке появилась высокая, плавно двигающаяся фигура бегуна. Я достал из сумки «Путешествия с Чарли в поисках Америки», чтобы чем-то занять время.

Ушла звездочка

I
— Вас слышу хорошо. Как меня? Открыл иллюминатор «Взор». Вижу горизонт Земли. Выплывает. Но звезд на небе не видно. Видна земная поверхность. Земная поверхность видна в иллюминаторе. Небо черное. И по краю Земли, по краю горизонта — такой красивый голубой ореол, который темнеет по удалении от Земли.

II
— Включилась солнечная ориентация.

— Вас понял.

— Полет проходит нормально, орбита расчетная.

— Вас понял, полет проходит нормально, орбита расчетная.

— Настроение бодрое, продолжаю полет, нахожусь над Америкой.

— Вас понял, находитесь над Америкой.

— Нахожусь в тени Земли. […] Самочувствие хорошее, настроение бодрое. Полет проходит успешно. Как поняли меня?

— Вас понял.

— Внимание! Вижу горизонт Земли. Очень такой красивый ореол. Сначала радуга от самой поверхности Земли и вниз. Очень красиво. Все шло через правый иллюминатор. Вижу звезды через «Взор», как проходят звезды. Очень красивое зрелище. Продолжается полет в тени Земли. В правый иллюминатор сейчас наблюдаю звезду. Она проходит слева направо по иллюминатору. Ушла звездочка. Уходит, уходит.

III
Мне всегда было интересно, что происходило в этот самый момент. Не избитое, обмусоленное поп-культурой «Поехали!», а именно момент откровения, когда человек впервые увидел Землю из космоса. Когда оказался над всей цивилизацией сразу — над реками, складками местности, горными королевствами и ледяными шапками, над электрифицированной и наученной грамоте тайгой и опутанным железными дорогами индустриальным Западом, над чужой, враждебной, конкурирующей на тот момент державой, — sitting in a tin can, far above the world — над всеми ее Лос-Анджелесами, Лос-Аламосами, Вашингтонами, фермами, коровами, Джоном Стейнбеком за рулем «Росинанта», миниатюрной Жаклин Кеннеди, разбивающей бутылку шампанского о борт огромной ядерной подлодки Lafayette, над всем этим материком, которому еще предстояло пережить Карибский кризис, миновать атомную войну, снять «Терминаторов» и «Молчание ягнят», которые я посмотрю во время перестройки в кинотеатре своего рассекреченного военного городка.

«Ушла звездочка. Уходит, уходит». Прерывистая радиограмма в треске помех несовершенной связи начала 60-х, зависшая в точке апогея капсула с вечно улыбающимся и добрым спортивным парнем, у которого под скафандром майка, кожа и кости. Два удара сердца, красивый такой ореол, радуга от самой поверхности Земли — и вниз, обратно к рекам и складкам местности, складкам стиляжной юбки, сладкой газировке и молодым яйцеголовым парням, изобретающим интернет и зачинающим тех, кто изобретет Инстаграм и Тиндер.

Whole Lotta Love

Недавно я въехал в новую квартиру на метро «ВДНХ», недалеко от монумента «Рабочий и колхозница» рядом с аллеей Космонавтов, где взлетает железная ракета, оставляя за собой железный след огня и согбенную спину каменного Циолковского.

Мой дом — лейтенантский, с невысокими потолками два двадцать и входом с лестницы сразу в жилую комнату. Лейтенантский — в том смысле, что, когда его построили, квартиры в нем получили главным образом младшие офицеры, обслуживавшие советскую военно-космическую махину, которая размеренно работала в соседнем Калининграде, дыша жаром на свежий ровный асфальт пустой Ярославки и блестя смазанными молодыми закрылками и турбинами. Там находился ЦУП, оттуда Сергей Палыч, чуть сильнее обычного сжимая в руке микрофон, и больше ничем не выдавая волнения, говорил Юрию Алексеичу: «Я “Заря”, Юра, как дела, прием?», оттуда летела под дых Джону Кеннеди новость “Soviets put man in space”, оттуда молодой отец, проигрывая в голове Led Zeppelin, целился в другого молодого отца, который щупал приятный руль нового Oldsmobile Cutlass и говорил: “Great! I’m buying it!”, туда устремлялись блестящие «Волги», блестящие глаза — в слепящее солнце, в густую зелень и прозрачный воздух постапокалипсиса, который им было приказано приближать всеми доступными средствами.

Там, под сенью кленов, у фонаря на фоне конструктивистских двухэтажных зданий бывшей Болшевской коммуны, неловкий ПТУшник космического машиностроения держал скользкую руку ПТУшницы, и говорил:

— Ты будешь меня ждать?

— Конечно, буду, — отвечала она, и мир тонул в необъяснимой любви, голубом свитере с катышками, шелковой юбке в горошек, темной материи и темной энергии, которым суждено было спасти человечество от самоуничтожения.

Мой дом окружен зеленью — в какую сторону ни пойдешь — окажешься в парке. Это успокаивает. Спокойствие и умиротворенность были жизненно необходимы тем, кто трудился над концом света.

Лестничные клетки выложены мелкой цветной плиткой, она сложена в незамысловатые узоры, которые задумал безымянный советский художник, а, может быть, прораб с навыками художника. Эти узоры были первым, на что падал взор лейтенанта, выходившего из квартиры с мусорным ведром розовеющим июньским вечером. Он замирал на мгновение с сигаретой в зубах, ставил ведро на холодный пол (жена в квартире слышала стук и переставала водить губкой по тарелке), наклонял голову, улыбаясь краешком рта. Он смотрел на серо-бело-оранжевый туркменско-русско-украинский орнамент на полу, который создал для его успокоения другой труженик апокалипсиса, простой советский работяга, затем поднимал глаза на окно, которое, возможно, было распахнуто и за которым, возможно, щебетали маленькие громкие птички и скрипели качели, и слабый ветер, возможно, качал вездесущие юные клены — такие густые, что и не скажешь, что мы в Москве; почти такие же густые, как были у нас в закрытом территориальном образовании «Ленинград-10» — помнишь, зай? — звал он жену, уже стоявшую в дверном проеме, сложив мокрые руки на груди, и неодобрительно хмурящую брови, — ты чего, а? — моя колхозница, улыбался ей уже всем ртом, с парой коронок и пломб, но в целом аккуратным, доярушка моя, комбайнистка, — ты чего встал-то с ведром, как дурак, — а почему как, хохотал, подхватывая ее, таща в квартиру, роняя мусор и грохоча на весь подъезд, — и впрямь дурак, визжала, перед соседями-то хоть не позорь нас картофельными очистками и бумажками своими…

— Какими своими?

— Ну, этими своими, с полигона.

— Ты что, с ума сошла?! — резко ставил ее на ноги, убирал сигарету. — Ты в курсе, что их нельзя выбрасывать?

Теперь уже соседи и впрямь начинали шебуршать, брякать щеколдами и крякать дверями. Кое-как собирал разлетевшиеся по кафелю распечатки траекторий межконтинентальных ракет и обконфуженно запихивал их, себя и жену в квартиро-комнато-кухню.

— Зай, ну ты чего, — уже захлопнув дверь, — я же говорил тебе — это секретная информация, их можно либо сжигать, либо…

— Либо под обои наклеить, отлично будет вместо газет-то, а?

— Зай, ты гений! Это же гениально!

— Отстань.

— Ты моя колхозница.

— Отвали, я не хочу.

И мир опять погружался в темную материю, прерываемую вспышками телевизоров и треском холостых и боевых патронов, входивших в историю холодной войны.

Я люблю вставать рано утром и идти гулять на ВДНХ — туда, где остались места силы, где еще действует мощное магнитное поле, которое забыли выключить перед уходом в небытие седые советские ученые и которое уже не способно сдвигать континенты и реки, но все еще притягивает ржавые машины и раскачивает старенькие трамваи с хипстерами и бабульками.

По ступенькам на обновленном стилобате «Рабочего и колхозницы» поднимается вялый охранник с лицом несвежего Хопкинса, музей открывается в шесть, от арки центрального входа ВДНХ отшелушивается новый кусок штукатурки, попадает в воздушный поток и летит над пустынной площадью, где вечером будут роллеры, зеваки, индейцы и подростки, над экспресс-окном Макдоналдса, к которому в очереди только один человек, и это я, над железной ракетой, над ее железным хвостом, над Гагариным, над Леоновым, над Королевым, над Циолковским, его напутствиями, высеченными металлом по граниту, продублированными деревом по дереву, мелом по стеклу и ярко-синей ручкой по блекло-синим клеточкам, его веком, его страной, которой пламенные крылья, его народом, его потомками, которые, как он полагает, неотрывно глядя на низкие перистые облака, сначала робко проникнут за пределы атмосферы, а потом, а потом буквы отвалились, а потомки продолжают молча полулежать на скамейке в ожидании шести-тридцати, когда откроется метро, чтобы спуститься под землю и задремать.

Я возвращаюсь домой, и, перед тем, как войти в квартиру, бросаю взгляд на растрескавшийся пол возле мусоропровода. По нему пробежали десятки тысяч раз кирзачи, штиблеты, кроссы, кроксы, шлепки и шпильки, узор выцвел и стал почти неразличимым без коррекции контраста и фильтров. За окном шумит буйно разросшаяся зелень, тарахтят мотоциклы, воют геенны спецтранспорта и рычат тонированные львы регресса. Я захлопываю дверь и вхожу в квартиро-комнато-кухню. Из-под ободранных котом обоев выглядывают распечатки с полигона «Ленинград-10» в Архангельской области. Я опускаюсь на колени и смотрю на цифры, указывающие координаты целей в Нью-Йорке. Возможно, прямо сейчас одна из этих целей садится в винтажный Oldsmobile и едет через марсианский ландшафт по Route 66, напевая идеальными губами себе под идеальный (возможно, тут не обошлось без пластики) нос:

Gimme whole lotta love, whoa,
Gimme whole lotta love—