Туча

Московская ночь так светлява, так костиста, такой мышечный выперся в ней Кремль. Так глухи слои желтого жилья, ползущие за мокрым колесом. Кромешны кирпичи, гремуча дверь, огромен Университет.

Заметна выпуклость проспекта. В черноте, вне веток, воздух носит неживые капли, вместе – туча. Снизу все моргает.

Внутри одной геометрической недвиги лежат уложенные лежнем кожи, кто положе, кто поплоше, кто потуже, кто еще одет, кто в ванне преломлен, кто слушает шумы снаружи, кто еще по эту сторону, а кто уже по ту. Подушечками пальцев полем лесом пробирается сквозь густонаселенную большую тьму с отливом на спине Земля. На фоне облетевшей рамы винтится в щемящей духоте шлейф сигаретный, морщится и гложет ночную печенинку сложный человек.

Advertisements

Август

Она жила в длинном кирпичном доме, двухэтажном от земли, двухминутном от электрички, окнами на забор с одной стороны и на рельсы с другой, с шиферной крышей, запахом супа в дверях. С третьей стороны была стена, совсем тонкая, иногда казалось, что из одних обоев, у которой она лежала, слушая, как приезжает мусоровоз и гремит баками, как в Москве гудит Красная площадь, как работают ночные заводы, как мама в коридоре разговаривает по телефону, красному, настенному, незаглушаемым голосом.

– Танюша, – она говорила, – поправляется. Все у нас хорошо.

Мама была вся в белом, она стояла в спортивной позе, крепко держась на скользящей Земле, и звонила родственникам, развешанным по всей Солнечной системе. Это было поздним летом, когда кого-то в Москве раздавило танком, еще кому-то оплавило волос, кто-то другой поймал пулю ложбинкой на затылке, а чьи-то ноги лежали в кровати недалеко от центра и теплели.

– Ты слышала, что у нас творится? – тревожным голосом, с большой вибрацией говорила мама.

В руках у Тани шипела банка пепси-колы, из банки лезла пена и шлепалась Тане на джинсы. На джинсах оставались пятнышки, от пятнышек становилось тошно. Пальцы слабели и распадались, банка стояла раненая, с трещиной и потеком.

Москва была далеко, километрах в двадцати, от нее висели только рельсы, беззлобные, поблескивающие на солнце. Таня смотрела на них одним глазом из-за подушки и ждала электрички. Электрички днем ходили почти пустые – они возили воздух. Из угла комнаты, прижавшись щекой к оконной раме, можно было разглядеть, как состав подползает к станции, тормозит, открывает двери, выпускает трех-четырех квелых пассажиров, а затем убегает дальше в рябящую столбами плоскую даль.

Как-то раз после обеда, когда уехал очередной поезд, на платформе остался стоять один-единственный человек. Он был одет во все черное и держал на плече телекамеру. Хотя от таниных окон него было не меньше ста метров, человек сразу же посмотрел Тане в глаза и быстро направил камеру на нее. Таня спряталась за занавеску. Тогда он возник совсем рядом с ней на балконе и оскалил злое лицо, показывая жестом, что сейчас разобьет стекло. Таня проснулась и взяла теплую надтреснутую банку с пепси-колой. У нее капали теплые негорькие слезы. Дневные кошмары пугали, но не ранили.

Радио на кухне продолжало говорить, но непонятно. Двор шумел, но не панически. Из-под закрытой двери ванной вытекала прозрачная вода, но мама была снаружи – она все еще говорила по телефону, громко и живо, и ничего не слышала. Сосед сверху заходился в кашле, но не опасно. Потолок облетал, но жизнь была чем-то неуловимо хороша. Таня втянула руки в рукава и поднялась с кровати. Ноги несли слабо, но не подкашивались. В желудке лежало тошной тайной то, что проглотила, не думая, что откачали потом и что маме было – шок, а Тане – только, только, только тошнота. Через тонкую стену, треща обоями, пробивался шелковистый август. За сетью черных ветв, за сахарином спекшегося мартовского снега стоял замороженный молодой человек, стоял и капал, медленно испаряясь из памяти.