Ленин и психологи

Только сейчас, пожив некоторое время вдали от родины, в мире развитого капитализма, в городе тотального ультралиберализма и вечной весны у берега Пацифики, я, кажется, начал постигать одну из фундаментальных максим нашей страны — ключевую черту, по которой ты моментально узнаешь ее в потоке чужих фоточек за англоязычными тегами и умными фильтрами — наряду с окрашенными стволами деревьев и застекленными лоджиями — а именно, я нашел ответ на вопрос, для чего в советских домах красили стены пополам в синий и белый.

Очевидно, что это была не банальная экономия краски, а тонкий психологический маневр, продуманный еще в начале 1920-х, сразу после революции, когда стало ясно, что грядет уплотнение, и нужно сохранить здравый рассудок большинства населения на протяжении длительного времени. Ленин нанял немецких экспатов — тогда такого понятия, конечно, не было, но суть была похожая — и предложил им разработать дешевую, но при этом эффективную модификацию жилых помещений, изъятых у кулаков и спекулянтов, которая позволила бы с минимальными тратами (он повторил, минимальными) сделать существование новых жильцов в условиях адского шеринга терпимым, отвлечь их от деструктивных мыслей о тяжелой доле и даже вдохновить на строительство коммунизма слеш светлого будущего. Психологи (которые, кстати, были современниками Фрейда), сперва закачали головами, приговаривая: «Товарищ Ленин, при всем уважении к вам и делу мировой революции, этот план категорически неосуществим…»

Один очень образованный и аккуратно постиранный врач сказал, поправив очки:

— Для того, чтобы компенсировать чудовищный стресс, которому вы подвергаете этих людей, потребуются невероятно яркие стимулы, очень сильные и постоянно меняющиеся, потому что в таких условиях мозг будет быстро привыкать к любой системе вознаграждения и неизменно возвращаться к фаундейшнл мысли о веревке и петле.

— Понимаете? — с легким упреком за миллионы еще пока не загубленных жизней заглянул он в озорные глаза-щелочки вождя пролетариата, хотел было рассмотреть гештальт, но растерялся и сник.

Ленин молчал.

— Можно попробовать наладить подачу в квартиры глюкозы, — неуверенно начал второй, чуть помоложе, с тонкими волосатыми руками, торчащими из педантично застегнутых на запонки рукавов. — Скажем, строить дома так, чтобы в квартиры бесперебойно подавался шоколад. На кухне вместо двух будет три крана — холодная вода, горячая вода и глюкоза. Теоретически это может снимать часть раздражения, но только часть, конечно; для поддержания стабильного счастья этого будет совершенно недостаточно.

— Что если в водопроводную воду добавлять 0,001% барбитурата? — отозвался из угла мрачноватый джентльмен. — При правильной дозировке он будет накапливаться в организме на протяжении многих лет и позволит снизить порог чувствительности к внешним раздражителям, в целом купировать чувство тревоги, страха.

— Единственное «но» — конечно, из-за побочных действий резко замедлятся мыслительные процессы и упадут умственные способности, так что вот этого всего — он обвел руками грандиозные голограммы Дворца советов, аэропланов и проекты реконструкции Красной площади, наплывающие одна на другую с фильтром «Dissolve» — вот этих всех проектов вам не видать.

— Это не годится, — сухо сказал Ленин. — Мы должны построить великую державу, и эти проекты архиважны для нее.

— А что если сделать зеркальные стены? — вмешался молоденький круглолицый врач. — Я слышал, что капиталистические общества уже используют этот трюк в своих магазинах — представьте себе, устанавливают зеркало за полкой с товаром, и создается иллюзия, будто бы полка вдвое шире. Нельзя ли применить это в контексте жилплощади?

— Это все хорошо, Карл, но вы не учитываете разницу между местами, где человек бывает иногда и местом, где он обитает постоянно. Одно дело — обман, с которым ты сталкиваешься эпизодически, приходя за покупками, и совсем другое — ложь, которая каждый день смотрит тебе в глаза. Это очень быстро обернется против нас, и депрессия станет только сильнее. В этих зеркалах ведь будут не только стены отражаться, но и все прочие уплотненные граждане — по сути, мы только усугубим проблему.

— Вы правы, правы, — кивал Карл. — Об этом я не подумал.

— А если выдавать гражданам опий? — предложил кто-то. — На первых порах можно использовать конфискованные у буржуазии запасы, а после установить в каждой квартире автономный аппарат по производству, вот, у меня есть схема—

— Может быть, тогда героин? Это выйдет дешевле.

— Что если провести мероприятия по селекции и вывести новый вид пролетария, который будет меньше в несколько раз, и, соответственно, станет менее требовательными к жилплощади? — поднялся авторитетный европейский ученый, нервно поправляя сползающее с потного носа пенсне. — Разумеется, процесс длительный и может занять не одно поколение, но результат будет надежным и гарантированным.

— Товарищи, товарищи! — закричал кто-то. — А почему просто не трепанировать всех новых жильцов?

— Но это же бесчеловечно!

— А вы как собрались строить новый мир?

— А если…

— Товарищи, — раздалось от дальней стены, где трещала печка-буржуйка, раздалось и словно прокатилось добавленным на стадии пост-продакшена эхом по просторной светлой комнате, изъятой у классово чуждого элемента, содержавшей в себе великого вождя народов и все его многочисленные гениальные мысли.

За шумом беседы никто не заметил, как один из ученых встал из-за стола и прошел в угол комнаты, где было свалено солдатское барахло и стояло ведро с краской. Он медленно проводил ладонью по грубой штукатурке с царапинами и следами пуль.

— Товарищи, — торжественно и как бы примирительно произнес он. — Мы не будем никого трепанировать, потчевать опием и кормить иллюзиями.

Ленин изогнул бровь и осторожно расширил глаза.

— Мы обратимся к тому, что всегда выручало человечество в трудные периоды.

— Что вы имеете в виду? — наконец спросил вождь, цепко держа бородку.

— Я имею в виду обычное человеческое воображение.

— Inception? — поднял глаза тучный селекционист.

— Разве это возможно? — пролепетал ерзающий на стуле Карл.

— Да, — ответил ученый у стены, выходя из контрастной тени.

На его лицо первый луч древнеегипетского света из высокого скругленного окна с паутиной и трещинками и несколькими мертвыми гимназическими мухами.

— Да, это возможно, — повторил он. — В каждой из этих комнат мы создадим мир, который по размеру будет превосходить их в десятки, сотни, тысячи раз. Мы откроем вселенные, простирающиеся на многие километры во все стороны, и поместим в их центр нашего пролетария, его жену, его детей, его мать, его отца, их родителей, их еду, их домашних животных, их книги, их мечты, их разочарования, их борьбу, победы, счастье, юность, взросление, расцвет и старость — мы сделаем их хозяевами этого мира, безраздельными капитанами гигантского ковчега, плывущего по бескрайним волнам социалистической реальности, на важнейшей миссии к финальной победе революции и всеобщей любви, в плавании к звездам, где цель поиска — поиск, а суть дороги — сама дорога. Товарищи, мы подарим нашему исстрадавшемуся и измученному скитанием по пустыне народу океан.

Он погрузил малярную кисть в ведро с краской и провел по стене, оставив неровную линию на уровне глаз. Насыщенные ярко-голубые капли начали сползать вниз к плинтусу, покрывая белое пространство. Ленин кивнул и откашлялся, промокая платочком широкие глаза с анимешными слезами. Он перекинул в руке четки, исподлобья следя за тем, как ученый возвращается к столу, затем с неожиданной прытью вскинул руку с наганом вверх и оглушительно взвизгнул:

— Вперед, к победе коммунизма!

И разрядил барабан в потолок, перепугав всех собравшихся.

Advertisements

Какао

Вечер субботы. Декабрь, ранние сумерки, сухие листья и обертки от шоколадок, волочащиеся по пустым улицам — вниз-вниз под горку, вниз, к блестящей трамвайной рельсине. Толстые птицы, нержавеющие пикапы моделей 70-х годов, нестареющий блондин-квортербек в комбинезоне автомеханика, его жена, их дети, большое небо, хорошо изученные североамериканские звезды.

Я вышел на балкон подышать, стою с чашкой какао, вдыхаю прохладный воздух, выдыхаю негорячий пар. Демисезонная парка и тонкая вязаная шапочка вполне надежно защищают меня от калифорнийской зимы, приближающейся к своей экстремальной точке: плюс девять градусов Цельсия после захода солнца. С соседнего участка, из-за плетня и плотных листьев лавра, доносится заводная мелодия, громкие радостные возгласы, хлопки в ладоши и счастливые повизгивания — в мексиканской семье, очевидно, справляют чей-то день рождения. Они поют на неизвестном мне — наверно, единственному в этом нейборхуде — языке, поют очень стройно, с красивой гармонией: один голос на терцию выше другого. Ни тот, ни другой не лажают, аккордеон заливается жизнерадостным соляком, контрабас ровно и без лишних отступлений выводит простую гармонию: один — три — один — четыре, один — шесть, пять — один. И по новой!

Беззубый рот стодвухлетней бабульки выкрикивает что-то по-испански, в хитрых морщинках вокруг глаз угадываются солнечные дни на террасе в Тихуане, сиеста, начало времен, любовь, песчаные волны пустыни Соноры, легализация и ассимиляция, в пластмассовый стакан ввергается поток черной шипучей кока-колы, резвые молодые зубы откусывают разом пол-сникерса, и розовые молодые губы бесстыдно растягиваются в улыбке, обнажая неподвластную кариесу эмаль и непрожеванные частички орешков с полосками шоколада, вамос, вамос чикос, вырывается из красной напряженной гортани, которая уводит глубоко в организм, где текут соки и сталкиваются заряженные частицы, вершатся судьбы съеденных белков, жиров и углеводов, создаются новые и разрушаются старые химические связи, зарождаются и разбегаются во все стороны маленькие электрические импульсы, собирается из почти что ничего, из одной пучеглазой клетки и другой бесноватой клетки зародыш, у которого все тело — хребет, потом все тело — рот, потом сердце, потом они разделяются, и он начинает шевелить то одним, то другим, вызывая слабое свечение на плоском экране, вызывая громкие хлопки и яркие вспышки в черных небесах, отражающиеся в черных глазах, полных радости и смешанного с ней испуга, и еще одного, какого-то очень сложного компонента, на синтез которого в лабораторных условиях ушли бы, наверно, сотни, если не тысячи лет.

Она спрашивает по-испански: «Ты что?» А он — на автомате по-английски — отвечает: «Да не, ничего, просто». «Что — просто? — не отстает она. — Ну скажи. Мне важно знать, о чем ты думаешь». О тебе, отвечает он застывшей маленькой статуэткой, о том, как мне с тобой хорошо. И мне хорошо, совсем уже невидно отвечает она. Она прилипает к нему головой — одна точечка к другой точечке, по мере того, как камера продолжает подниматься, и под ней стягивается паутина из мерцающих огоньков одного квартала, четырех кварталов, целого района, цветастого гетто, вывалившего сонную лапу на заброшенное фабричное побережье. Антенны и строительные леса высотных зданий косо входят в фрустум и сливаются с кусочком материка, переливчатым и пестрым, будто праздничный торт, камера поднимается все выше и выше, обнаруживая кривизну поверхности, легкую затуманенность поля зрения, формирующиеся циклоны и уже прошедшие вчерашние дожди, кусочки северокорейского спутника и полоски на шевроне командира экипажа МКС. Невесомые люди в белых громоздких костюмах проводят сложные механические манипуляции, вися кверху ногами над тонюсенькими реками Сибири, они отражают своими надежными шлемами злое радиоактивное Солнце и медленно двигают человечество вперед, one step at a time, они — люди — плавают в прозрачном безвоздушье, она — Земля — блестит им своими синими океанами и красуется своими густыми облаками, камера продолжает удаляться в сторону Марса, постепенно набирая скорость, постепенно нарастает симфоническая музыка, своей торжественностью и меланхолией похожая на позднего Циммера, — если прислушаться, она основана на той же chord progression, что та незамысловатая мексиканская песенка back on Earth, one — three — one — four, one — six, five — seven, да, вместо первой ступени — седьмая, так монументальнее, так пронзительнее, так неумолимей, камера восходит над Юпитером, становясь в один ряд с его спутниками, на секунду отсылая к Стенли Кубрику, которого тут, между холодными и тусклыми небесными телами Ио и Европой, никто не знает, хотя бы потому, что здесь не развит такой глагол, как знать, поскольку для знания нужен органический субстрат, на который можно было бы его записать, как на магнитофонную пленку, да, а здесь весь субстрат — холодный камень и лед, ледяной камень и снег, каньон, кратер, нефтяное озеро и снова снег. Не зависая надолго над поверхностью юпитерианских лун, камера уносится в глубокий космос, развивая скорость, близкую к околосветовой, проползает тонким пунктиром к границе гелиосферы, пересекает ее и вперивается в межзвездную черноту, не заполненную ничем, кроме бесконечно перемножающихся гигантских чисел.

Бетельгейзе светит из-за высокой сосны и прячется среди снующих туда-сюда самолетов. Я перевожу глаза с созвездия Ориона обратно на соседский дом, где шныряют за клетчатыми занавесками быстрые мексиканские головы и головки, мелькают пустые бутылки и полные тарелки, кружки пива и слайсы пиццы. Симфония стихает и уступает место сан-францисской ночной тишине с редким случайным грохотом мусорного бака или взревом мотоцикла. На дне кружки плещется какао. Прохладный воздух наполняет легкие. Космическая станция уходит за горизонт. Кажется, кто-то смеется или всхлипывает — не разобрать. Басы из промчавшейся машины рассеиваются в пространстве, не достигая границ района. На дне кружки плещется какао. Пар идет изо рта. Мирно светят фонари. Тянется голоцен.

Use Other Door

сложно сказать, с чего начинается это чувство
но, когда оно приходит, ты точно знаешь, что это оно
у него есть разные предвестники — например, поросшая травой плитка на дне бассейна,
или пустая скамейка на замерзшей аллее Рождественского бульвара
но нельзя сказать наверняка

ты начинаешь подбирать ключ к еще не до конца сформировавшейся замочной скважине
это твоя тетрадка по физике из шестого класса?
это имя учительницы химии, которую ты мысленно трахал среди колбочек и порошков?
нет
это твоя осанка на уроке литературы, когда ты знаешь, что тебя будут хвалить?
нет
это мартовский снежок, летящий в виду застекленных балконов?
попробуйте снова
это нежность первого надкушенного пирожного «картошка» из чуть было не закрывшегося перед твоим носом военторга?
вы превысили число попыток,
попробуйте снова через час
щит!

когда твоя страна уходит из-под ног,
ощущаешь легкое недомогание
особенно когда страна
это такой маленький куб пустоты, где малоизученные силы и течения
собрали в одном месте абсолютно случайные предметы, как-то:
змейка радужная
лизун
вкладыши от жвачки «Турбо»
прочее
и из всего этого магическим образом вдруг выстроились нелепые, чрезвычайно неуклюжие и почти бредовые, как
я не знаю
брови из спичечных головок
но тем не менее узнаваемые очертания таких фундаментальных понятий как
любовь
добро
равенство
щедрость
мама
папа
я учился патриотизму протягивая талон сисястой тете в столовой
и говоря полным недавно освоенных ротических «р» ртом
ОДИН СНИКЕРС ПОЖАЛУЙСТА
это было все чего я хотел
и это был момент истины
как выхваченный лучом закатного техасского солнца вихор на голове мальчишки ловящего
первый в своей жизни бейсбольный питч
это была она
родина
почва
идентичность

и теперь когда ты сбежавшая лабораторная крыса
выросшая и умудрившаяся выжить в условиях невесомости
перемещаешься с одного побережья Атлантики на другое
от рябящих в глазах одинаковых пятиэтажек с дизайнерским застеклением
к рябящим в глазах проджектам угловым магазинам истошно вопящим темненьким новорожденным

вот тут неожиданно начинают действовать ваще совсем неизученные силы
тут только и начинает давать реальные данные
твой затянувшийся космический эксперимент
в центре которого ты извивающийся от боли
на острие своего горящего теплой декабрьской ночью браузера
с тысячью открытых вкладок
в каждой из которых opportunity
и в каждой сотой шанс
но достоверно неизвестно в какой
и для того чтобы понять надо прокликать все

я знаю это тяжело
как бы обращается к тебе
тот кто все это начал
неимоверными усилиями складываясь в подобие бога
из скупых атеистических винтиков скоб и пластин
собранных по сусекам твоего подсознания
змеек фишек вкладышей чего еще

вот он висит перед тобой
над как будто покосившимся пейзажем в духе Босха
всеми этими крышами окнами шишками
дышит
всеми этими открытыми звездам и пыли альвеолами
впитывает
склоняется
насколько это возможно учитывая чудовищно сложные искажения времени и пространства
трансляции предметов между системами с разным количеством измерений
почти касается тебя
создавая ситуацию максимально приближенную к той секунде когда ты лежал в кроватке и смотрел на размытые силуэты еще не создавшегося города твоего рождения
плавающие за двойным стеклом
вбирает в себя все твое небольшое прошлое и, вложив всю свою силу в одно движение,
бросает тебе подсказку
которая вспыхивает и тут же гаснет
блеклой нотификацией в углу глаза
у самой границы периферийного зрения
где теплится груда рождественских огней

я знаю тошно
как бы мотивирует он
но ты сможешь
ты сможешь
и в следующий момент распадается на даже не частицы —

на невероятные значения
волновой функции
не выигрышные билеты
не выпавшие шансы
пустые бутылки
крышки
зашторенные окошки

и когда шум улицы снова наполняет твои уши
руки карманы куртки
влага припухшие от сосредоточенного нетворкинга глаза
ты делаешь остановку в непривычном месте прогулки
читаешь
use other door

Первопричина

Когда тебя внезапно накрывает хворь — голова становится тяжелой и постоянно клонится в земле, руки не держат вилку, глаза закрываются и горле встает комок, ты начинаешь глотать твои обычные таблетки и размешивать проверенные порошки. Умные люди, глядя на тебя со стороны, в такие моменты обычно говорят: нужно бороться с возбудителем болезни. Лечить не симптомы, а первопричину.
Если твоя хворь — душевная, то, как правило, это означает, что нужно погрузиться глубоко в собственное детство. Надеть специальный защитный костюм, упаковать все твои дипломы, сертификаты, пухлые трудовые книжки и рентгенограммы грудной клетки в герметичный пакет, который привязать к ноге, как в «Побеге из Шоушенка», и отправиться вплавь по узкой и длинной канализационной трубе туда, где все начиналось.
И, если все сделать правильно, то в какой-то момент второе лицо внезапно превратится в первое, инфинитив окислится до формы будущего времени, которая в свою очередь поглотит квант света, и совершенно натурально станет временем настоящим.
Вот я сижу в просторной гостиной с тремя большущими окнами во двор, комната набита — я не знаю этого слова — ВЫЧУРНОЙ мебелью, выпиленной собственноручно дедушкой, информации слишком много, хочется спать, за окнами бегает переулок, солнечная желтая дорожка с колеями от грузовиков, и по обе стороны от нее — тень, тень. Над моим торчащим из маечки плечом завис квелый домашний комар, на кухне в трехлитровых банках застыл сливовый компот, над дачным поселком выстроились обгрызенные облака, которые ленивый ветер толкал в Ленинград, но утомился, заленился, спустился в камыши и широкие штаны на рыночной площади, а свою работу так и бросил. Я запустил руку в большой сумасшедше залакированный — как и весь остальной интерьер — ящик с игрушками, очевидно, пытаясь найти там что-нибудь интересное. В воздухе пыль, на подоконнике мертвая муха, не сумевшая пережить зиму, в складках занавески сопля, на стекле сложный, как вселенная, рисунок дождевых подтеков и неровности, искажающие дома и деревья за окном, если смотреть через них, закрыв один глаз.
Странное дело, говорит мой взрослый разум, сидящий где-то в верхнем левом углу зафулскриненного подсознания, это повторяется каждый год, ты приезжаешь сюда из своего шумного города в одно и то же время, чтобы одичать на три месяца каникул, открываешь один и тот же ящик, в котором свалены одни и те же предметы, и всякий раз неустанно пытаешься найти что-то новое. Как будто оно могло самозародиться там, в недрах этого неистребимо пахнущего лаком инкубатора… Хотя, с другой стороны, кто знает, что здесь происходило все остальные девять месяцев, пока тебя не было?
Зимой и осенью — да и большую часть весны тоже — на даче никто не жил, она закрывалась на замок, щеколду, доску, крюк, припорку, все эти бесполезные наивные приспособления против суровых деревенских грабителей, уничтожавших их одним взглядом — представителей чужой расы, которые посещали дома нашего садово-огородного товарищества в межсезонье, выбивали стекла и сжирали все на своем пути. Ни в коем случае нельзя было оставлять телевизоры, хорошую одежду, микроволнов— да что ты, боже упаси, бормотала бабушка, пакуя технику в размочаленные коробки, которые соседи помогали им с дедом отвезти в город на уютном грузовичке в обмен на пару банок черничного варенья, — что ты, ничего нельзя оставлять, все вытащат! Отъезд выглядел фактически саморазграблением — куча бытовой техники, нелепо лежащей на все-еще-зеленой траве, стоящий под парами грузовик с тентом и воровато суетящиеся вокруг людишки.
Один из наших соседей как-то решил сумничать и в качестве дополнительной меры безопасности приколотил к калитке кусок фанеры с надписью: «УВАЖАЕМЫЕ ВОРЫ! В ДОМЕ НИЧЕГО ЦЕННОГО НЕТ, ПОЖАЛУЙСТА, НЕ ЛОМАЙТЕ ДВЕРИ!» Нужно ли говорить, что его дом подвергся особенно жестоким набегам: воры не только сорвали все замки и выбили стекла во всех окнах, но также украли какие-то совершенно бесполезные предметы типа чугунного утюга и бельевых веревок, а затем на протяжении всей зимы ходили в его комнатах по-большому, как бы наказывая его за эту беспомощную попытку обмануть их. Ты кого хотел развести, как бы говорили они ему, как тебе не стыдно.
Игрушки оставались в нашем доме зимовать. Действительно, кому придет в голову их красть? Трудно представить себе вора, копающегося в ящике с детским барахлом, пока все остальные опустошают погреб и выносят технику. Он перебирает холодные деревянные пистолетики, безглазых кукол, бочонки лото, кисточки с засохшей краской и прочую ерунду, как вдруг у него перехватывает дыхание: аркенстон, тот самый магический камень, считавшийся навсегда утерянным. Вот он, тихо светит на него из-за бесформенного комка пластилина и пустой коробки из-под гуаши. Так, так, главное не нервничать. Лех, ну че там у тебя, входит в комнату, поддергивая штаны, другой член банды. Да, ничего, игрушки вот только какие-то, отзывается первый бандит. Голос предательски дрожит. А это че, показывает второй на его оттопыренный карман. Че? Первый опускает глаза и видит, что камень начал ярко светиться, и его видно сквозь куртку.
— Че? — повторяет он, чтобы выиграть время, его рука тянется к ножу.
— Через плечо! — рычит второй и бросается на него. Они сцепляются в рукопашке, катаются по полу, душа и кусая друг друга, пока наконец один из них не падает замертво.
Второй победоносно поднимает к свету сокровище, проецирующееся в нашу реальность как грязноватая резиновая уточка с забитой плесенью дыркой, и шепчет жадными губами:
— Моя преллллесссссть!
Само собой, никто ими не интересовался, и их спокойно оставляли в доме на зиму в массивном шкафу, где они дожидались своего хозяина под слоями глубокого ленинградского снега.
Для меня дача была территорией вечного лета — я просто не мог представить себе, как здесь выпадает снег, и зеленые холмы превращаются в мертвые сугробы с торчащими из них колышками заборов. Однажды, когда я навещал бабушку с дедушкой на Рождество, мы решили съездить посмотреть на поселок зимой. Ванечка же никогда не видел, говорила бабушка. Дед сопел и безразлично смешивал краски на палитре. Выражаясь современно, я был в шаге от разрыва шаблона. Мы взяли с собой целую сумку бутербродов, термос с чаем, банку варенья и отправились на Витебский вокзал. В этот день случился транспортный коллапс — троллейбусы были набиты битком, трамваи ходили с интервалом 40 минут, в течение которых пенсионеры на остановках превращались в укоризненные ледышки, в метро кто-то прыгнул на рельсы, и нам пришлось пересаживаться на временный автобус, который злой предпраздничный люд брал штурмом. К тому моменту, когда мы прибыли на вокзал, божественные бутерброды в бабушкиной сумке превратились в кашу, а дедушкино терпение было на исходе.
Едва мы сели в пустую и холодную электричку и отъехали от города на пять остановок, в вагон ввалилась компания подвыпивших гопников, которая стала сопеть, гоготать, вырабатывать яд и голодно поглядывать в наш угол — на единственное занятое тремя замурхышными пассажирами сиденье. Когда за окном, успевшим практически полностью зарасти морозными узорами, показались вывески с названием последней перед большим лесным перегоном станции, дедушка резко встал, костлявой рукой взял меня за локоть — я подцепил бутербродную сумку — и твердо сказал: «Наша, выходим». Он опустил меня на платформу первым, затем вытолкал бабушку, и, наконец, споро, по-военному, спрыгнул сам. В стекло тамбура за его спиной ударилась кожаная гопническая голова, лязгнул кремень зажигалки, хрустнули уродливые челюсти, схватившие пустоту. Было очевидно, что мы попытались создать парадокс и наткнулись на закон природы: невозможно попасть в страну вечного лета зимой.
Моя дача была отдельной системой координат, где время каждый раз начиналось с нуля, солнце каждый раз вставало из одного и того же просвета между деревьями, и водитель грузовика с газовыми баллонами год за годом выкрикивал одно и то же ругательство, попадая колесом в сточную канаву возле наших ворот. Я прибывал туда на прямом сверхсветовом поезде, соединявшем московскую действительность с ее ранними девяностыми, средними девяностыми, пустыми полками, танками и золотыми часами на толстых руках — все это — и дачную безвременность с ленинским дворцом пионеров, лодочной станцией, деловитыми пешеходами по обеим сторонам двухполосного шоссе и светлой большой комнатой с самодельной мебелью.
Вот здесь, где-то в этом моменте, в этом кубе пространства, между взвившихся пылинок, молекул освежителя воздуха и вирусов ветрянки, фрагментов отмершей кожи и застывших на обоях сложных теней, спрятана первопричина твоего взрослого душевного кризиса, подсказывает всплывающей подсказкой недремлющий разум. Она проста, как два атома кислорода, соединенные двумя двойными связями с атомом углерода, вместе с другим микроскопическим хламом выходящие из твоего приоткрытого рта, как четырехмерная дверь, как бесконечность вселенной, как все твои дни рождения, справленные в параллельном мире и потому не прибавившие тебе лет — как логическое следствие из всех выкладок Эйнштейна, очевидное любому годовалому ребенку—
Моей дачи сейчас уже нет. Ее продали в начале 2000-х, и новый хозяин снес дом вместе со всем, что в нем находилось. Как и полагается пространственно-временному феномену, она растворилась в атлантико-континентальном воздухе Ленобласти, равномерно расползшемся по заселенным холмам, шоссе и оврагам — то зеленым, то мертвым, то теплым, то обледенелым. Единственное, что от нее осталось — это маленький вырезанный из времени и пространства куб — светлая комната с тремя окнами, лакированной мебелью, нарастающим свистом чайника и зацикленным шумом шоссе, где между неподвижных частиц пыли и незаконченных лучей молодого солнца сижу я, ранним утром своего дня рождения, в самый разгар июня, на пике летнего солнцестояния, сижу и отчего-то продолжаю копаться в ящике с игрушками, словно ищу ответ на какой-то ключевой, взрослый, практически вселенской важности вопрос.

Сопроводительное письмо

Пожалуй, единственная интересная вещь для меня в процессе поиска работы — это написание сопроводительных писем. Они почти всегда относятся к категории необязательных документов, полей, не отмеченных звездочкой, optional, и именно в этой серой области я даю себе разгуляться. Если бы моей работой было писать сопроводительные письма фуллтайм с 9 до 5 — если бы только такая работа вообще была где-нибудь востребована — я бы, наверно, давно уже выбился в люди и сколотил себе нехилую подушку. Набил, то есть, если метафоризировать несколько точнее.

По сути, сопроводительное письмо — это твое откровение, слепок твоего душевного состояния в тот момент, когда ты его печатаешь (и когда потом виновато вносишь в него небольшие стилистические изменения от иррационального страха, что все твои потенциальные работодатели однажды встретятся в одном баре и будут со смехом сверять текст твоих посланий). Сопроводительное письмо — это твой самый искренний рассказ о себе — искренний и отчаянный, как разговор с собственным котом, как звонок на театральный автоответчик, как золотая пластина «Вояджера-1», отправленная к звездам без надежды на ответ на протяжении как минимум ближайших трех-четырех поколений. Сопроводительное письмо — совершенно необязательное — это твоя исповедь, твоя life story, твой — да, именно — гештальт.

Ну подумай сам, где еще ты будешь как бы вскользь упоминать свои семь лет обучения по специальности «Врач-терапевт» — все эти длинные зимние вечера в электричках и быстрые летние облака над парком на Вернадского, где водка смешивается с эйфорией и переполняет юные кишечники — вот это все, умещенное всего в одном предложении: «Имею медицинское образование» — даже не предложении, а, строго говоря, вводной фразе, потому что потом ты ставишь занятую и с такой ну чисто британской горькой самоиронией продолжаешь: «…которому, впрочем, не суждено было стать профессией», или нет, можно сказать более изощренно, заодно дав понять, что ты не какая-то офисная крыса: «…перерасти в любимую работу». «Которому, однако, суждено было выполнять исключительно декоративную функцию в моем резюме» — нет, так слишком очевидна боль от потерянной юности, когда твои одноклассницы делали театральную карьеру, а ты через не могу учил названия костей, как бы косвенно спасших тебя от Чечни и дедовщины — «которое я получил исключительно для того, чтобы поднимать настроение эйчарам, разбирающим кучу откликов в этот пасмурный понедельник» — вот уже лучше, можешь же! Иронично, смело, по-прежнему по-английски самоуничижительно, но умный человек оценит! А с неумными мы в любом случае работать не хотим, верно? «I also hold a MS in Medicine, which may (or may not) add some salt to this otherwise sparse cover letter», — заканчиваешь ты уже отполированную и ставшую фирменной шутку на более подходящем для такого вида юмора языке, а более подходящей для твоего вида стране.

Сопроводительное письмо — это как орган, на котором ты можешь с виртуозностью Иоганна Себастьяна Баха совмещать два конфликтующих мотива — исполненную страха, ненависти, нервных срывов и гневных увольнений правдивую историю твоей жизни и твой безупречный карьерный путь с аккуратно замаскированным мотивом «как можно больше бабла за как можно меньшее время». Как спираль ДНК, на которой разница в два знака препинания означает либо талант, мировую известность и след на Луне, либо узкий лоб, кривые губы, ниточку слюны и немигающий взгляд слабоумного. Ну вот правда, в каких еще обстоятельствах выбор между восклицательным знаком и запятой после слов «Добрый день» будет выбором между веселым идиотом с единорогами на радугах в голове, и затянутым в кожу доминатриксом, который, еще не пройдя собеседование, уже мысленно заставляет кадровика лизать свой кнут в недалеком будущем, где он стал его боссом? Где еще можно пожаловаться на свою горькую жизнь, в которой одна неудача за другой, один неверный выбор за другим, и тут же попытаться в нахальнейшей форме продать себя, не боясь при этом услышать в ответ: «Так, а ну-ка пиздуй отсюда, мальчик!»

В этом вообще весь смак сопроводительных писем: на них нельзя ответить иначе, как по-идиотски. Уважаемый Иван, большое спасибо за Ваш отклик на нашу вакансию. Мы очень ценим Ваше время и понимаем, что поиск работы сегодня требует больших усилий. К сожалению, рассмотрев несколько кандидатур, мы вынуждены были сделать выбор не в Вашу пользу. Мы очень внимательно изучили Ваше резюме, и пришли к выводу, что, несмотря на Ваш многосторонний опыт, для данной позиции он не совсем подходит. Тем не менее— И ты такой сидишь за своим лаптопом, окруженный печеньками, котом и горячим чаем, возможно, в одних трусах и с громкой музыкой из колонок, морщишься и покровительственно делаешь ладонью: «Ой, да ладно, ладно, че ты начинаешь…» Прихлебываешь чай, гладишь кота, затем выделяешь все, нажимаешь одной рукой Cmd + C / Cmd + V, другой берешь печеньку, элегантно отправляешь ее в рот, не уронив ни единой крошки на клавиатуру, и печатаешь одной левой: «Kind regards, Jan». Sent, motherfucker!

Флот

Пришел в бухту. Поглазеть на заброшенный завод, остановившиеся краны, прошуршать кроссовками по отданному чайкам и собаководам побережью. Ощутить попой холодный камень, надвинуть на уши шапку, залипнуть на стоящих в заливе сухогрузах с яркими фонарями. Когда ты сидишь вот так, на черной техногенной кромке между практически слившимися в одну массу небом и водой, эти корабли на горизонте становятся похожи на инопланетный флот, который висит над какой-то странной, незлой синевато-серой бездной и бесконечно жжет свое цветное горючее.

Десятки маленьких, средних и крупных НЛО парят вокруг тебя, умостившегося на разрисованном жителями гетто бетонном блоке, и словно говорят, ну, давай уже, сколько можно. Мы не можем вечно тебя ждать, говорят они, ты же понимаешь. У нас, в конце концов, тоже ограниченные ресурсы. У нас, между прочим, тоже есть своя инопланетная жизнь, семья, друзья, развлечения. Мы, вообще-то, не подписывались под тем, чтобы торчать в этой вашей глуши и ждать, пока один упертый человечек примет свое судьбоносное решение. Ну! Спору нет — тут и правда порой очень хорошо, вот этот вот прозрачный воздух, теплый ветер, все эти симпатичные девчонки, смешные хештеги, вся твоя любимая музыка на шаффле во время пробежки на голодный желудок, нелепые диеты и статьи в «Сайколоджис», шапки с логотипом The Stooges и узкие джинсы — это все очень мило и нам тоже по душе, но нужно уже делать выбор. Мы устали. Ты устал. Тебе пора домой, на твою родную планету, где тебя ждет твоя нация, твоя атмосфера, твоя привычная экосистема. Мишн экомплишд. Понимаешь? Мы висели над оттаивающей Петроградкой, между черным небом и черной Невой, подмигивали твоему деду, пока он рисовал нас маслом, а потом щелкал на свой «Зенит», мы отражались в водах Белого моря, на которые смотрел с красной точечкой у рта его дед, мы звали его, а он не шел, он говорил, нет, у меня еще тут полно дел, мы ждали его, а он все стоял и курил, курил и курил на своем обрыве, мы всячески сигнализировали твоему далекому англоязычному предку, свесившему ноги с почти неразличимого в средневековой ночи моста, но он был упертым, точь-в-точь, как ты. Честно, Вань, у всего есть свои границы. Летим домой. Пора.

Я поднимаюсь с камня и отряхиваю джинсы. Стало совсем темно. Со стороны моста долетает слабый, неразделимый на составные части шум субботнего вечера в городе вечной весны, бесконечных диджитал-стартапов и безумных цен на недвижимость. Солнце методично прожаривает своими лучами скрытую под моими ногами бодрствующую сторону Земли. Я бросаю взгляд на тусклую полоску горизонта, за который уходят баржи и сухогрузы. You look tired, говорит мне идущий навстречу дедок с крохотной псинкой на поводке. I am, sir, — отвечаю, — it’s been a long day.

Картинки

В детстве у меня была книжка «Революция 1917 года: рисунки детей-очевидцев» — как выясняется теперь, коллекционная — ее издали в середине 80-х тиражом всего 6000 экземпляров. А я драл и тормошил ее как хотел, ставил свои закорючки на полях и загибал страницы. Когда она вышла, Октябрю было 70 лет, а мне — всего три. Я бродил по квартире, ковыряя в носу, подходил к книжному шкафу, брал маленькую красную брошюрку — потому что знал, что в ней только картинки и почти нет букв, а те, что есть, можно пропустить, потому что они подписи к картинкам. Да, уже тогда я умел приоритизировть и фильтровать буллщит. Сейчас революции сто, мне — на тридцать больше. Я сижу в тесной тускло освещенной комнатке в деревянном доме на берегу Тихого океана, в насквозь пропахшем бомжами и легальным каннабисом городе Сан-Франциско, штат Калифорния, сижу и неотрывно смотрю на экран моего видавшего виды крохотного лаптопа. Нашел.

Я разглядываю рисунок большеголового человека-головастика в черном котелке, пенсне и полосатом костюме, с тростью в одной руке и коробкой конфет в другой. В левом нижнем углу рисунка стоит аккуратная — вероятно, учительская — надпись: «Работа А. Туманова», в правом — размашистые и пляшущие — авторские — буквы: «БУРЖУЙ». Он — нарисованный — смотрит на меня через столетнюю толщу истории, несчетное количество превращений из бумаги в фотомакет и обратно, километры трансатлантического интернет-кабеля и невидимые складки пространства-времени — испуганный, насколько позволяют простые контуры его лица, цветной, ненастоящий. Он напоминает представителя доисторической фауны, чей внешний вид ученые приблизительно восстановили по разрозненным окаменелостям и отпечаткам в породе — совсем не похожий на современных людей, населяющих земные континенты, условный, схематичный, и, возможно, на самом деле никогда не живший.

В 1917 году Россию населяли странные, неуклюжие, слишком мимолетные для того, чтобы быть замеченными большой наукой, и потому описанные лишь несколькими любопытными школьниками виды живых существ, которые имели квадратные плечи, непропорциональные конечности, плевались дымом и пламенем, перемещались на странных драндулетах с железными трубами и постоянно истребляли друг друга — пока в живых не осталось никого. Вот их названия: «Кадет», «Меньшевик», «Эс-ер», «Спекулянтъ», «Буржуй», «Маша-большевичка», «Красногвардеецъ», «Агитатор». Каждый из них представлен на нескольких зарисовках в разных ракурсах. Некоторые зарисовки снабжены комментариями, например: «Выступает против нового правительства, желает иметь старое правительство», «Идет против войны и правительства и хочет предать Россию» и т. д. При множестве общих черт некоторые из этих существ разительно различались в размерах и пропорциях: скажем, один из часто встречающихся на рисунках «большевик Ленин» был почти в 15 (sic!) раз больше т. н. «меньшевика Дана». На одной из иллюстраций они изображены рядом, что исключает ошибки масштабирования, от которых часто страдает любительское естествознание. Другая типичная пара — «буржуй» и «красногвардеец»: первый почти втрое крупнее, гораздо ярче окрашен и имеет характерную объемную структуру на голове — так могла бы звучать выдержка из статьи в большой антисоветской энциклопедии, если бы она существовала — при этом второй демонстрирует тенденцию к организации в группы, от небольших сообществ до полноценных колоний с выраженным агрессивным поведением.

Несмотря на визуальное сходство и безусловно близкие типы скелета, мы все-таки не можем сказать, что все эти существа относились к одному и тому же виду, как бы заключает прозрачная группа исследователей из никогда не существовавшего НИИ инопланетных вторжений в никогда не опубликованной монографии «Биоценоз советской эпохи» — скорее всего, они были представителями разных семейств или родов, а некоторые, возможно, и вовсе принадлежали к разным классам. Более того, продолжают в своей распадающейся на атомы работе А. И. Безымянный et al., отрывки которой я, кажется, встречал между своими длинными детскими снами и размытой детской реальностью, судя по всему, все эти организмы составляли целое отдельное царство — наряду с царствами животных, растений, грибов и протистов — какое-то другое, пятое, очень разнообразное, внутренне противоречивое, существовавшее очень недолгое время и целиком вымершее из-за собственной нестабильности.

Я скроллю вниз бессчетные картинки, подолгу залипая на каждой, отмечаю маленькие детали, которые ускользнули от моего внимания в детстве. Голубиные носики и профессорские лбы дяденек с тросточками и в котелках — «кадеты», — заостренный профиль солдата с карабином — «юнкер» — еще пока широко представленные черты белогвардейского генотипа, достаточно распространенные, чтобы случайно попасть в детское бессознательное. Зеленая трава на площади перед Кремлем с подозрительной пустотой в том месте, где натренированный мозг почти рефлекторно подразумевает мавзолей. Низкие белые небеса почти без проводов, трехэтажные домики, зажатая между ними слишком белая церковь, неустойчивые московские улицы, то сужающиеся до одного окровавленного матроса, то растягивающиеся на весь лист, чтобы вместить целый рой демонстрантов, броневик, велосипедиста и коротенькие колбаски красно-желтого трамвая, рядом с которым вышагивает такого же размера лошадь с городовым.

Я практически вижу, как старорежимная училка, склоняясь над веснушчатым Александром Пономаревым (II класс), объясняет ему, что достаточно нарисовать в полный рост только передний ряд людей с транспарантами, а остальное место можно просто заполнить кружочками или разноцветными кляксами — и получится сразу целая демонстрация. А еще если на черной шляпе у буржуя оставить белую полосу, то она будет блестеть, как настоящий буржуйский цилиндр. Александр показал этот прием своей соседке Наталке, а она, через 64 года реинкарнировавшись в мою садиковскую воспитательницу с огромными, всегда чуть-чуть заплаканными глазами, объяснила мне и другим детям, что, если на мокрый лист капнуть немножко белил, то без всяких усилий получатся яркие звезды — почти как настоящие — объяснила и зачем-то всхлипнула. Наталь Санна, вы чего, спросил назойливый мальчик Паша — не из участливости, а просто потому что ему всегда было любопытно. Ничего, Павлик, отвечала она. Так, что там у тебя, покажи мне. Это броневик?

Я докручиваю страницу до конца, сохраняю все картинки, сворачиваю окно, закрываю лаптоп, поднимаюсь из-за стола и высовываюсь в окошко. В теплой ноябрьской темени плывут холмы Сан-Франа, обсаженные разносортными одноэтажными домиками, между ними висят улицы, ползают бабушки и дедушки, быстро сигают хипстеры на электроскейтах и не спеша катятся обитатели гетто в винтажных маслкарах. Осенью, зимой, весной и летом здесь примерно одинаково — ну, может быть, в октябре чуть-чуть чаще идет дождь и случаются облачные дни. Октябрь 1917 года был здесь обычным осенним месяцем, телеграфные столбы по обеим сторонами 3rd Street учащались в сторону моста через канал, механик на перекрестке с 26th Street курил, поставив ногу на крыло огромной нелепой машины, еще не сильно отличающейся от экипажей, молодая семья — мама в сером платье, трое девчонок и один парень — стояла у подножия холма, глядя на подруливающего к дому отца в блестящей новой «Model T». Насколько я помню, он никогда не водил машину до этого, писал позже в своих мемуарах повзрослевший сын, — вероятно, продавец на месте показал ему, как заводить мотор, крутить руль и отпускать тормоз.

«Знаешь, как заряжать?» — кричал в этот же самый момент бородатый дядька в папахе худощавому солдатику, пытаясь переорать шум битвы под стенами Алексеевского военного училища. «Знаю!» — кивал солдат и протягивал руку, чтобы взять японскую винтовку, но в этот самый момент откуда-то сверху, видимо, из черной дыры, зияющей между третьим и четвертым этажами дымящегося здания, прилетало что-то быстрое, что-то горячее и тяжелое, почти как пощечина, только больнее, почти как ладошка старшего офицера, только не отскакивающее назад, а проникающее вовнутрь, оплавляющее пушок на виске и в конце концов сносящее пол-черепа. С красной кляксой возле головы он расплющивался по земле, лишенной перспективы и текстуры, схематично изображенный двумя зеленовато-синими треугольничками, половинкой черного кружка и лежащим рядом черным квадратиком фуражки, застывал рядом с размашистой надписью: «Московский фронт 1917 года», которая исчезала под обложкой коллекционной книжки горбачевской эпохи, которая уходила в путешествие потерянных вещей, всплывала в поиске гугла, снова уплывала за край монитора, гасла и схлопывалась из шести измерений в одно.

Я поднимаю голову и некоторое время смотрю на жирные звезды — «южные», как сказала бы бабушка — они расплываются и мерцают между тонкими тучками — маленькие белые кляксы над осенним пригородным пейзажем — точь-в-точь такие же, какими их видели юная Наталка и еще живой Александр Пономарев в своей не пересекающейся с моей, постоянно повторяющейся короткой и насыщенной впечатлениями жизни. По моим щекам ползут дурацкие прозрачные капли. Дождь. Маленький октябрьский дождь.